18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Максим Пахотин – Бесперспективный Холод. Плен (страница 1)

18

Максим Пахотин

Бесперспективный Холод. Плен

Книга третья. Бесперспективный холод

Часть первая. Плен

Глава 1. СИЗО. Киев

Камера встретила его запахом сырости, мочи и той особенной, въедливой холодной пустоты, которая бывает только в местах, где человеческое тепло не задерживается. Стены — стандартные, серые, с облупившейся краской и сырыми разводами в углах. Пол — бетонный, ледяной, покрытый чьим-то давним, не отмываемым налетом. Маленькое окно под самым потолком — зарешеченное, в два прута, сквозь которые пробивался тусклый, безнадежный свет мартовского утра. Две двухъярусные кровати из ржавого металла, без матрасов, только голые сетки, пружинившие под весом. В углу — параша, ржавая, с засохшими следами.

Михалыча втолкнули внутрь, когда за окном уже начинало сереть. Он споткнулся о порог, едва удержавшись на ногах — оперированная нога ныла тупой, пульсирующей болью, и каждый шаг отдавался в позвоночнике. Конвойный, тот самый молодой из СБУ, что любил кричать и бить, молча захлопнул тяжелую дверь. Лязгнул засов, щелкнул замок. И наступила тишина. Не та, что в лесу перед обстрелом, а мертвая, ватная, давящая на уши.

Первые несколько дней Михалыч в камере был один.

Он сидел на нижней койке, поджав под себя здоровую ногу, и смотрел в зарешеченное окно. Март в Киеве стоял злой, промозглый. С утра до вечера небо висело низкое, серое, и сквозь стекло (единственное, целое в этой камере) тянуло таким холодом, что дыхание вырывалось паром. СИЗО не отапливали. То ли сознательно, то ли просто потому, что война всё перекрыла — какая разница. Холод пробирал до костей, заставлял мышцы судорожно сжиматься, и единственным спасением была старая собровская куртка, которую с него не сняли. В ней, грязной, рваной, вонявшей гарью и потом, он спал, в ней же сидел, привалившись спиной к холодной стене.

Нога болела. После операции, сделанной в ирпенской больнице на скорую руку, она заживала медленно, неправильно — или, может, так и должно было быть, когда раненого через несколько дней вырывают из больничной палаты, заковывают в наручники и везут в неизвестность. Осколок перебил мышцы, задел кость. Хирург, пожилой усталый мужчина, сделал что мог, но швы тянули, и под повязками, которые никто не менял, саднило и зудело. Каждое движение отдавалось острой вспышкой, и Михалыч научился двигаться медленно, плавно, бережно, как старик.

В камере не было ничего. Только сетки кроватей, параша и бетонный пол. Ни тумбочки, ни табурета, ни даже крючка для одежды. Он повесил куртку на спинку верхней койки, когда ложился, но скоро понял, что так холод пробирает еще быстрее — стены вытягивали тепло из любого тряпья. Стал спать в куртке, накинув капюшон на голову. Помогало слабо.

Он вспоминал. Вспоминал лихорадочно, вперемешку, как в бреду. Мост, желто-синие перила, взрыв, переворачивающий автобус. Егорыча, который тащил его к синей «шестерке». Крики, кровь, темнота. Потом — больница, белый потолок, старуха с тяжелым взглядом и молодая медсестра, шепчущая: «Слушай сюда. Та бабка — нацистка. Она тебе не помощник». А потом — СБУ, молодой с наглыми глазами, противогаз с перекрытым клапаном, удушье, от которого темнеет в глазах, и хриплый шепот: «Скажешь правду?»

Что с ребятами? Агапов, Егорыч, Саян, Кречет? Они ушли? Их всех перебили, как сказал тогда тот, молодой? Или прорвались к аэропорту? Он не знал. И это незнание было хуже любой боли. Оно грызло изнутри, заставляло по ночам ворочаться на жесткой сетке, слушать, как за стеной кто-то кричит — то ли в бреду, то ли под пытками.

На третьи сутки, под вечер, дверь лязгнула снова. Михалыч вздрогнул, инстинктивно вжался в стену. В проеме — двое конвойных и что-то на полу. Мешок? Нет, тело. Голое, исхудавшее, в грязных, пропитанных чем-то темным повязках на руках и груди.

— Принимай пополнение, — усмехнулся один из конвоиров, и дверь захлопнулась.

Тело лежало, не шевелясь. Мужчина лет тридцати, десантник — Михалыч узнал тельняшку, вернее, то, что от нее осталось: полоски синего и белого, кое-где прилипшие к телу. Лицо бледное, осунувшееся, с запекшейся кровью на губах. Повязки на груди и на руке были старыми — наложенными, видимо, давно, и пропитались сукровицей и кровью настолько, что превратились в бурые, жесткие корки. Десантник дышал — прерывисто, со свистом, и из горла рвался сдавленный, непрерывный стон.

— Эй, — позвал Михалыч, спускаясь с койки. — Слышишь меня?

Десантник не ответил. Только застонал громче, когда Михалыч попытался приподнять его за плечи. Тело было горячим — жар, наверное, начинался. Или уже вовсю пекло. Повязки воняли гнилью — раны, похоже, загнаивались.

Михалыч подхватил десантника под мышки, потащил к кровати. Нога отозвалась резкой болью, но он стиснул зубы, перетерпел. Закинул тело на нижнюю койку, ту, что была свободна. Десантник охнул, скрючился, поджал ноги к животу, но не открыл глаз.

— Как же тебя, брат, — прошептал Михалыч.

Он оглядел камеру. Ничего, что могло бы согреть или облегчить страдания. Только его собственная куртка. Он снял ее, накрыл десантника — сначала ноги, потом грудь, оставив только лицо. Теперь сам остался в одном грязном тельнике. Холод сразу же набросился на него, облепил кожу, заставил мышцы затрястись мелкой дрожью.

— Держись, — сказал он десантнику, хотя тот его, скорее всего, не слышал. — Ничего, прорвемся.

Он сел на свою койку, сжался в комок, обхватив колени руками. Нога болела — от холода, от напряжения, от всего сразу. Боль поднималась от щиколотки к бедру, тупая, ноющая, и он закусил губу, чтобы не застонать.

Десантник метался в бреду. Иногда затихал, и тогда Михалыч думал, что тот умер. Потом снова начинал стонать, бормотать что-то неразборчивое — про мать, про взвод, про «тех, кто предал». Слова были рваными, бессвязными, но в них чувствовалась такая боль, что у Михалыча сжималось сердце. Он подходил, поправлял куртку, пробовал дать воды из кружки, которую приносили с баландой. Десантник пил жадно, захлебываясь, и снова проваливался в забытье.

Ночью Михалыч не спал. Слушал, как за стеной кто-то плачет — глухо, по-мужски, взахлеб. Как где-то в коридоре лязгают замки и звучат шаги. Как десантник рядом втягивает воздух ртом, судорожно, будто каждый вдох — последний. Холод лез под тельник, щипал кожу, заставлял зубы выбивать дробь. Он сжался в комок, обхватил ногу руками и смотрел в зарешеченное окно, за которым темнело мартовское небо без звезд.

А утром, едва рассвело, за ним пришли.

— Выходи, — конвойный даже не зашел, просто распахнул дверь. — На допрос.

Михалыч взглянул на десантника. Тот лежал все так же, скрючившись, с закрытыми глазами. Куртка сползла на пол. Михалыч поднял ее, снова накрыл десантника, прижал края под спину, чтобы не сбилась.

— Вернусь, — сказал он, не зная, кому — то ли конвоиру, то ли десантнику.

В коридоре было так же холодно, как в камере. Голые стены, цементный пол, запах хлорки и лекарств. Конвойный — другой, незнакомый, с усталым лицом — молча кивнул, и они пошли по длинному, бесконечному коридору, под аккомпанемент собственных шагов, гулким эхом разлетающихся под бетонными сводами.

В кабинете, куда его привели, было не теплее. Ржавая батарея под окном не грела. За столом сидел тот самый, молодой, с наглыми глазами. Рядом — двое амбалов в камуфляже.

— Садись, — молодой кивнул на стул.

Михалыч сел. Руки сами потянулись к коленям — сцепить пальцы, чтобы не дрожали.

— Ну что, ворог? — молодой усмехнулся, доставая сигарету. — Отдохнул? Поговорим теперь по-серьезному.

Михалыч молчал. Смотрел в окно — там, за решеткой, виднелся кусочек серого неба, такое же, как в камере. И думал о десантнике, который остался там, один, на грязной койке, с гниющими ранами. И о том, что, может быть, сегодня его будут бить. Или снова наденут противогаз. Или что-то похуже.

Но он знал одно: не сломается. Потому что там, за этими стенами, есть свои. Агапов, Егорыч, Саян. И они живы. Они должны быть живы. А значит, и он будет жить.

— Буду, — ответил он твердо, глядя в глаза следователю.

Допрос только начинался.

Глава 2. Допрос

Допросы начались на четвёртые сутки. Сначала Михалыч сбился со счёта, потом перестал пытаться. Каждый день — одно и то же. Те же вопросы, те же крики, тот же молодой следователь с наглыми глазами. Иногда его били. Иногда просто орали. Иногда надевали противогаз и перекрывали клапан, и тогда мир сжимался до одной-единственной мысли: вдохнуть.

Михалыч держался. Называл только позывной, часть не называл, командиров тоже. Говорил, что был ранен, что очнулся в больнице, что ничего не знает. Следователь бесился, но пока не переходил определённую грань. Пока.

В тот день всё пошло иначе.

Его вызвали утром, когда за окном ещё не рассвело. Михалыч сполз с койки, натянул тельник — куртка осталась на десантнике, который всё так же лежал на нижней койке, стонал и метался в бреду. Нога болела, ребра ныли после вчерашних ударов, но он привык. Привыкаешь ко всему.

В кабинете, куда его привели, было не теплее, чем в камере. Ржавая батарея под окном не грела. За столом сидел следователь — тот самый, молодой, с наглыми глазами, в котором злоба смешалась с усталостью. Рядом — двое амбалов в камуфляже.