Максим Орлов – Полынь и пучина (страница 2)
На стене часовой уронил мушкет, оружие стукнуло о камень сухим коротким звуком, но часовой не поднял его — стоял, смотрел на туман, на корабли, на синюю фигуру на мостике, и не мог отвести глаз. Не потому что хотел — потому что не мог, как нельзя отвести глаз от воды, которая поднимается, которая входит, которая берёт.
Часовой кашлянул — раз, два, три. В груди булькнуло: не простуда, не дым — вода. Вода в лёгких, в горле, внутри. Воздух сухой, ночь ясная, ни дождя, ни влаги — а в груди вода, как если бы он уже утонул давно и только сейчас начал это чувствовать. Он сполз по стене, сел на камень, обхватил колени — и закашлялся снова; изо рта вышла солёная живая чужая вода, капнула на гранит, на камень, который помнил тридцать лет, помнил каждого, кто стоял, кто висел. Капля впиталась, камень потемнел.
Туман полз дальше — по стенам, по башням, по крышам казарм, по всему, медленно, неумолимо, как вода, которая всегда побеждает, потому что у воды есть время, у воды всегда есть время.
На мостике флагмана Вран закрыл глаза, открыл, закрыл, открыл — каждый раз видел одно и то же: крепость, стены, огни, цель. Рука поднялась выше головы, ладонь вперёд, пальцы растопырены — как у человека, который чувствует не глазами, а водой, камнем, людьми. Двести человек на стенах — двести сердец, двести лёгких, двести живых, которые сейчас перестанут быть живыми. Не все — лишь те, кто встанет на пути, кто поднимет оружие, кто выберет.
Вран опустил руку. Холт повернул штурвал. Корабли вошли, туман сомкнулся за ними — тихо, полностью, как крышка, как замок, как конец.
На южной башне фонарь мигнул, погас; стекло лопнуло, масло вытекло тёмной струйкой по камню вниз, в туман, в ничто.
Где-то в крепости, в подвале архива, в ящике стола под стопкой бумаг лежал список — девять имён, подписанный и исполненный четырнадцать месяцев назад. Бумага пожелтела, чернила выцвели, одно имя зачёркнуто не рукой — водой: капля попала, размыла буквы в синее пятно, в ничто, в память. Список лежал, ждал не конца, не начала — ждал следующей подписи.
Ящик закрылся. Темнота, тишина, запах старой бумаги и сургуча.
Где-то на стене форта часовой перестал кашлять, перестал дышать, перестал быть. Сидел, обхватив колени, с открытыми глазами, в которых отражался туман — густой, чёрный, живой. Вода капала с его подбородка на гранит — капля за каплей, на камень, который помнил, который всегда помнит.
Кап. Кап. Кап.
Глава 2. Пушки молчат
На стенах форта двести человек ждали приказа. Мушкеты заряжены, фитили горят, порох в казённых магазинах — всё по уставу, всё правильно.
Офицер гарнизона, капитан второго ранга Зузин, стоял у парапета с обнажённой саблей, бледный, губы сжаты, глаза бегали по туману, цепляясь за силуэты, что появлялись и исчезали, как тени на дне колодца. Сапоги его были новыми, со скрипом, но сейчас они мокли от росы, которая неожиданно покрыла камни, хотя ночь была сухой. Он то и дело поправлял аксельбанты, как будто это могло вернуть ему контроль.
«Огонь!» — крикнул Зузин, голос сорвался на кашле, вода в горле — он сглотнул и повторил: «Огонь! По кораблям! Залп!»
Артиллеристы бросились к пушкам — двенадцать орудий на южной стене, чугунные стволы, покрытые казённой синей краской, которая облупилась на дулах. Лафеты скрипели, колёса увязали в мягком мху, который рос между плит. Двенадцать фитилей горят, двенадцать рук ждут команды.
Первый номер расчёта, старый унтер Егорыч, поднёс фитиль к запальному отверстию, дунул, искра зашипела — красный кончик пошёл к пороху, к залпу.
На его руке снова дрогнула красная тряпка на эфесе тесака — он приметил это краем глаза, но не стал поправлять.
Фитиль дошёл — и тишина. Ни выстрела, ни шипения, ни треска, только абсолютная тишина, как дно, как то, что бывает после последнего звука.
Егорыч замер, посмотрел на пушку, на фитиль — фитиль горел, живой, но ствол молчал. Он сунул палец в ствол по локоть — коснулся не дна, не пороха, не ядра, а воды, холодной, солёной, живой, воды внутри пушки, в герметичном стволе, в запечатанном казённике, куда вода не могла попасть, не должна была, не имела права. Егорыч вынул палец — вода капнула на лафет, на камень, на сапог, и капля была тёплой, как кровь, как слеза, как то, что живёт.
«Вода, — сказал Егорыч тихо, не крикнул, не позвал, а сказал себе, пушке, ночи. — Вода в стволе».
Рядом — вторая, третья, четвёртая; фитили горят, стволы молчат; артиллеристы суют пальцы, вынимают, капает — везде вода. В каждом стволе, в каждом заряде, в каждой щели, куда вода не должна была войти, но вошла — тихо, терпеливо, тридцать лет терпеливо. На восточной стене — то же, на северной, на западном редуте — все пушки молчат, все мокрые, все помнят.
Зузин закричал: «Штыки! На штык встречать! Мушкеты!»
Мушкеты щёлкнули, курки взведены, порох на полках, двести человек, двести стволов, двести надежд.
Первый залп — двести выстрелов, двести вспышек, двести звуков — не прозвучало ни одного. Курки ударили, кремни высекли искру, искры упали на порох — порох шикнул, задымил, не вспыхнул, не взорвался, только шикнул, как мокрая тряпка на углях, как вздох, как извинение.
Двести мушкетов — ни одного выстрела: вода в стволах, на полках, в затворах, в воздухе. Вода везде, вода, которой не должно быть, вода, которая пришла сама, которая всегда была здесь — тридцать лет под камнем, под сваями, под молчанием.
Солдаты закашляли — один, два, десять, пятьдесят; кашель пошёл по стене волной. Не болезнь, не дым — вода в лёгких. Воздух сухой, ночь ясная, ни дождя, ни влаги, а в груди — вода, вода, которая помнит, которая входит, которая берёт.
Зузин выронил саблю, она звякнула о камень долгим металлическим звоном — лишним. Он схватился за горло, захрипел, закашлялся, изо рта вышла вода, солёная, тёплая, живая, потекла по подбородку, по мундиру, по сапогам на камень, в щели, в память.
Солдаты падали не от пуль, не от сабель — от воды, которая входила, наполняла, забирала, медленно, не жестоко, не злобно, а терпеливо, как вода, тридцать лет ждавшая, помнившая, наконец выдохнувшая.
На стенах форта двести человек кашляли, давились, тонули на суше, в сухую ночь, в ясном воздухе, потому что вода помнила, потому что она была здесь всегда, под камнем, под сваями, под тридцатью годами молчания.
Пушки молчали, мушкеты молчали, фитили горели, порох шипел, вода капала.
Егорыч сидел у пушки, спиной к лафету, голова опущена, кашлял тихо, ровно, монотонно, как вода, что сочится, как то, что не кончается. Капало с подбородка на сапог, на камень, на гранит, который помнил, который всегда помнит. Он поднял голову, посмотрел в туман, в гавань, на корабли, стоявшие молча, неподвижно, как судьи, как приговор, как то, что уже решено.
«Господи, — прошептал Егорыч не молитвой, не просьбой, а признанием. — Это не враг. Это — вода. Это — мы. Это — то, что мы сделали».
Туман сомкнулся, поглотил стены, пушки, двести человек, кашлявших и тонувших, и помнивших. На южной башне последний фонарь мигнул, погас, стекло лопнуло, масло вытекло — тёмная струйка побежала по камню вниз, в туман, в память. В крепости стало тихо — не мёртво, не пусто, а тихо, как дно, как ил, как то, что ждёт.
Из тумана, из гавани, из воды, которая помнила, шёл звук — не шаги, не крики, не выстрелы, а капание, мерное, ровное, бесконечное. Вода капала с бортов, с парусов, с синих рук, с ржавого тесака.
Кап. Кап. Кап.
Корабли стояли в гавани молча, неподвижно, как семь пальцев руки, которая сжимается, как семь зубов челюсти, которая сомкнётся. Вран на мостике открыл глаза, посмотрел на крепость, на стены, на башни, на двести человек, тонувших на суше. Рука опустилась медленно, ладонь вниз, пальцы сжались в кулак — в решение.
Холт повернул штурвал — флагман двинулся вперёд, к пристани, к Петровской пристани, к той самой балке, к тому месту, где четырнадцать месяцев назад висела верёвка, висело тело, висел он. Вода капала с тесака — ржавого, тяжёлого, живого — на палубу, на дерево, которое помнило, которое всегда помнит.
Кап. Кап. Кап.
Глава 3. Капитан без пульса
Лекарь Пётр Соломин стоял у трапа с холщовой сумкой в руках, не предлагая её никому — просто держал, как держат свечу на отпевании. На ремне сумки висела засушенная ветка полыни — его талисман, который он носил с собой уже много лет. Он то и дело поправлял сумку левой рукой, хотя та и так висела ровно.
Вран подошёл к борту, положил ладонь на мокрый планшир. Дерево было тёплым — весь корабль в последнее время казался тёплым, как тело, переставшее бороться с лихорадкой. Соломин шагнул ближе, коснулся пальцами запястья Врана, прижал, подержал, нахмурился, передвинул пальцы выше, снова, дольше.
— Капитан, — сказал Соломин тихо, — я не нахожу пульса.
— Знаю.
— Мне ждать вас на этой стороне?
Вран посмотрел на лекаря, на сумку, на иглу, торчащую из шва:
— На этой.
Соломин кивнул и отошёл — не поклонился, не отвернулся, просто отошёл, как отходят от гроба, чтобы не загораживать свет остальным.
Холт стоял у штурвала, не подходил, говорил оттуда, не повышая голоса, но слова долетали, как всегда долетали на этом корабле, — сквозь воду, сквозь дерево, сквозь кости:
— Вода сегодня тёплая, капитан.