18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Максим Козлов – Зеркальный отказ (страница 4)

18

Князев слушал и видел перед собой не родителей убийцы, а родителей жертвы. Потому что они потеряли двоих детей — дочь, которую убили, и сына, который убил. И теперь они цеплялись за сына, потому что он — всё, что у них осталось. Они не могли его потерять. Это было бы слишком. Это было бы несправедливо, неправильно, невозможно. И они убеждали себя в том, что их сын не виноват, что это ошибка, что это влияние извне, что угодно, кроме правды. Потому что правда была слишком страшной: их сын убил их дочь просто потому, что хотел посмотреть, как она умирает.

— Вы знали, что ваш сын жесток с сестрой раньше? — спросил Князев.

Мать перестала плакать. На секунду. Всего на секунду, но Князев заметил. Заметил, как мелькнуло в её глазах что-то — не страх, не вина, а узнавание. Она знала. Знала и молчала.

— Он дёргал её за волосы, — сказала она шёпотом. — Я думала, это просто игра. Дети всегда дерутся. У меня самой брат был старший, он мне все куклы поломал. Это нормально. Это дети.

— А синяки? — спросил Князев. — У девочки были синяки на руках. За две недели до смерти. Вы обращались в травмпункт.

Молчание. Отец уставился в пол. Мать снова заплакала, но теперь уже громко, в голос, как плачут на похоронах.

— Мы думали, это в садике, — выдавил отец. — Думали, дети подрались.

— В садике сказали, что девочка говорила о брате. Что он её щипает и бьёт. Воспитательница сообщила вам.

— Воспитательница — дура, — отрезал отец. — Она наших детей не любила. У неё свои любимчики. А Катя была тихая, скромная. Таких всегда обижают.

Князев смотрел на него и думал: вот он, механизм отрицания, который работает безотказно. Если не признавать проблему, её не существует. Если не видеть зла, его нет. Люди могут жить рядом с чудовищем годами и убеждать себя, что это просто ребёнок с трудным характером. Что он перерастёт. Что это такая фаза. А потом чудовище убивает, и они говорят: мы не знали, мы не думали, мы не предполагали. И это правда — они не знали, потому что не хотели знать. Потому что знать было бы слишком больно.

Он отпустил их. Они ушли — мать всё ещё плакала, отец поддерживал её под локоть, — и в кабинете остался только запах их пота и отчаяния. Князев открыл окно, впустил холодный воздух. Внизу, во дворе суда, журналисты уже ставили камеры. Дело получило огласку — не каждый день четырнадцатилетние убивают шестилетних. Будет шум. Будет пресса. Будут эксперты в телевизоре, которые станут рассуждать о природе подростковой жестокости с умным видом, не понимая ровным счётом ничего.

В среду он снова был у Гольдберга. На этот раз — днём, в обеденный перерыв, потому что вечером не мог: нужно было готовиться к заседанию. Гольдберг принял его без очереди, за что Князев был ему благодарен, хотя и не сказал об этом вслух.

— Я читал об этом деле в новостях, — сказал Гольдберг, когда Князев сел в кресло. — Это ваш мальчик?

— Мой.

— И как вы?

Князев усмехнулся. Усмешка вышла кривая, неживая.

— Я не сплю, Яков Моисеевич. Я не сплю уже которую ночь. Я смотрю на его фотографию и пытаюсь понять. Пытаюсь понять, что должно произойти в голове у четырнадцатилетнего человека, чтобы он взял провод от лампы и накинул его на шею своей сестры. Чтобы он смотрел ей в глаза, пока она задыхается, и ждал, когда она умрёт. Что он чувствовал в этот момент?

— Ничего, — сказал Гольдберг. — В этом-то и дело. Он не чувствовал ничего. Вы ищете мотив, который был бы понятен вам, человеку с гиперэмпатией. А у него не было мотива в вашем понимании. Ему было любопытно. Как вам было бы любопытно посмотреть, как распускается цветок. Или как ползёт улитка. Для него смерть сестры была просто явлением. Интересным, но не более того.

— И что мне с ним делать?

— Судить. По закону. Вы же судья.

— А если закон требует учитывать возраст? Смягчающие обстоятельства? Возможность исправления?

Гольдберг помолчал. Потом снял очки и посмотрел на Князева долгим, внимательным взглядом.

— Вы знаете, что я вам скажу. Вы знаете, но не хотите слышать. Закон — это механизм. Он работает с усреднёнными случаями. А ваш случай — не усреднённый. Ваш случай — крайний. И закон здесь бессилен, потому что закон не рассчитан на людей, которые не чувствуют. Закон предполагает, что человек может раскаяться. А раскаяние предполагает эмпатию. Если эмпатии нет — нет и раскаяния. А если нет раскаяния — что тогда? Держать его в тюрьме до конца жизни? Отпустить через десять лет? Вы сами понимаете: он выйдет и убьёт снова. Не потому, что он злой. А потому что ему снова станет любопытно.

Князев закрыл глаза. Перед внутренним взором встала девочка — Катя, шесть лет, две косички, на фотографии улыбается без переднего зуба. Он видел её живой. Видел, как она бежит по коридору квартиры на проспекте Ветеранов. Видел, как старший брат смотрит ей вслед, и в его глазах — не ненависть, не злоба, а холодный, расчётливый интерес. Интерес натуралиста, который изучает бабочку перед тем, как приколоть её булавкой к картону.

Он открыл глаза.

— Я посажу его. По максимуму. Десять лет воспитательной колонии.

— Вы имеете право.

— А если его там убьют? Он мелкий, щуплый. В колонии такие долго не живут.

— Тогда вы будете нести ответственность за его смерть, — сказал Гольдберг ровно. — По крайней мере, перед собой. И, зная вас, я могу предположить, что эта ответственность вас раздавит. Но вы всё равно это сделаете. Потому что не можете иначе. Потому что вы чувствуете боль той девочки сильнее, чем боль её убийцы. И это — ваш выбор. Ваше проклятие.

Князев встал. Подошёл к окну. За окном был всё тот же двор-колодец, всё те же облупленные стены, всё то же серое небо. Он стоял и смотрел, как голубь чистит перья на карнизе, и думал о том, что Гольдберг прав. Он всё равно это сделает. Потому что не может иначе. Потому что справедливость — это не абстракция. Справедливость — это мёртвая девочка, которая не получила шанса вырасти. И пока он помнит её лицо, он будет делать то, что должен.

Вечером он позвонил жене. Впервые за две недели. Она взяла трубку после пятого гудка, и голос у неё был усталый, отстранённый, как у человека, который уже всё решил.

— Привет, — сказал он.

— Привет.

— Как дети?

— Нормально. Уроки делают.

— Я хотел поговорить.

— О чём?

Он помолчал, подбирая слова. Слова не подбирались. Все слова, которые он знал, были из другого языка — из языка протоколов, приговоров, судебных постановлений. На этом языке нельзя было сказать «прости». На этом языке нельзя было сказать «я люблю тебя». На этом языке можно было только констатировать факты. Факт первый: его брак умер. Факт второй: он сам его убил. Факт третий: он не знает, как жить дальше.

— О нас, — сказал он наконец.

— Нас больше нет, Андрей. Ты сам это знаешь.

— Знаю.

— Тогда зачем ты звонишь?

Он не ответил. Она вздохнула — он услышал этот вздох, тяжёлый, как камень, падающий в воду.

— Ты пил сегодня?

— Нет.

— Правда?

— Правда. Я готовлюсь к процессу. Завтра слушание.

— Я читала про это дело. Про мальчика и его сестру.

— Да.

— Как ты это выдерживаешь?

— Я не выдерживаю, — сказал он честно. — Я давно уже не выдерживаю. Но я держусь.

Она помолчала. Он слышал её дыхание в трубке — неровное, сбивчивое, будто она тоже плакала. Или собиралась заплакать. Или уже выплакала всё и теперь просто дышала, потому что больше ничего не осталось.

— Береги себя, — сказала она. — Хотя бы ради детей.

— Постараюсь.

Она повесила трубку. Он ещё долго сидел, прижимая телефон к уху и слушая короткие гудки. Потом отложил телефон, встал, подошёл к зеркалу в прихожей и долго смотрел на своё отражение. Отражение смотрело на него в ответ — серое лицо, красные глаза, щетина, которую он опять не сбрил. Он попытался вспомнить, когда в последний раз брился каждый день. Не вспомнил.

Заседание назначили на четверг, на десять утра. Князев пришёл в суд за час, переоделся в мантию, сел за стол и ещё раз перечитал материалы дела. Он знал их почти наизусть, но ему нужно было чем-то занять руки. Секретарь принесла чай — он выпил его, не чувствуя вкуса. В коридоре уже гудели голоса: журналисты, родители, адвокаты, зеваки. Дело вызвало резонанс — ещё бы, малолетний убийца, да ещё такой циничный. Князев знал, что сегодня он будет выносить приговор под прицелом камер, под взглядами общественности, под комментариями в интернете, где его уже называли и извергом, и героем, и кто похуже. Ему было всё равно. Вернее, ему казалось, что всё равно. На самом деле ему не было всё равно никогда, ни одного дня за все годы работы, и именно это его убивало.

В десять ноль-ноль его провели в зал. Он сел в кресло, поправил микрофон, обвёл взглядом собравшихся. Родители — на скамье для потерпевших, хотя потерпевшая — их дочь, и они сами — потерпевшие, и подсудимый — их сын, и всё это сливалось в один невозможный, невыносимый клубок боли. Адвокат — уже не назначенный, а нанятый, дорогой, в хорошем костюме, с уверенным лицом человека, который привык выигрывать дела. Прокурор — немолодая женщина с усталыми глазами, которая видела таких мальчиков десятками и давно перестала удивляться. Журналисты — в задних рядах, с блокнотами и диктофонами. И сам мальчик — в клетке, в серой толстовке, с взъерошенными волосами и лицом, которое не выражало ничего. Вообще ничего. Ни страха, ни злости, ни сожаления. Пустое лицо. Лицо человека, который уже не здесь. Или никогда здесь и не был.