18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Максим Канев – Северный ветер: Чужие руки (страница 2)

18

— Молодец, нывка2 менам, — хрипловато сказал Юрка, и его рука, привыкшая сжимать перо или приклад, легла на её горячую от возбуждения головку. В этом прикосновении было что-то от возвращения домой не только в дом, но и в самого себя. — Сильная мельница. Ветру хватит.

— Я ей имя дала — « Кыдзь пу мельнича3», — с гордостью сообщила Машка. — Потому что она добрая, муку для всех мелет.

За столом, не вставая, сидела Алёнка. Старшая, тихая. Ей было уже восемь, и в её лице, более смуглом, чем у сестры, с тёмными, спокойными глазами Любы, была уже не детская, а какая-то очень старая, внимательная серьёзность. Она аккуратно доедала ложкой похлёбку и смотрела на отца не бурной радостью, а глубоким, оценивающим взглядом. В её молчаливом приветствии было больше понимания, чем в сотне слов.

— Здравствуй, бате, — тихо сказала она, и это «бате» прозвучало у неё по-взрослому, почти как у Любы.

— Здравствуй, нылукöй4, — кивнул Юрка, садясь на своё место во главе стола. Дубовое, прочное, отцовское место. Оно тоже когда-то казалось ему чужим.

Люба уже разливала по мискам густую, дымящуюся уху. Тихое потрескивание лучины в железном светце было единственным звуком на минуту.

— А почему мельница добрая, а волк в лесу злой? — вдруг спросила Машка, устроившись рядом с отцом и уткнувшись локтями в стол. Её ум, острый и непоседливый, уже перескочил с рисунка на вечные вопросы.

— Волк не злой, — не задумываясь, ответил Юрка, отламывая кусок хлеба. — Он голодный. У него своя правда: оленя догнать, щенков своих накормить. Как и у человека.

— А если он на человека пойдёт? — не унималась Машка.

— Тогда человек будет защищаться. У него своя правда: дом, семья, жизнь. Правда на правду находит. И кто сильнее духом, тот свою и отстоит.

Алёнка подняла глаза от миски. — А у тебя, тятя, какая правда?

Вопрос повис в воздухе, звучный и недетский. Люба перестала двигаться у печи, слушая. Юрка почувствовал, как внутри всё сжимается. Он посмотрел на свои руки — ещё крепкие, но уже не такие быстрые, как у промысловика. На бумаги, оставшиеся в конторе. На лицо жены, отражавшее огонь. На дочек.

— Моя правда… — начал он медленно, подбирая слова, как когда-то подбирал след на пороше. — Моя правда — чтобы у вас, у челядьöй5, правда была простая. Чтобы хлеб был на столе. Чтобы в школу могли ходить, а не в лес по нужде с пяти лет. Чтобы волк — тот, что на двух ногах, — к нашему забору не подходил. Вот и вся правда. Она в четырёх стенах.

Он сказал это, и вдруг осознал, что это не ложь и не уход от ответа. Это был перевод его внутренней смуты, того сверлящего чувства, на язык этого дома, этого тепла. Его новая «шкура» уполномоченного, тяжёлая и неудобная, была одним из инструментов защиты этих четырёх стен. Может, и не самым лучшим, но единственным, что ему дали.

Наступило тихое, понимающее молчание. Его прервала Люба, поставив перед ним глиняную кружку с травяным взваром.

— Правду свою доел бы сначала, — сказала она с лёгкой улыбкой в уголках губ. — А потом… — Но мый челядь, ветлам дед-баб дорö?6

Машка мгновенно встрепенулась, забыв про волков и мельницы. Алёнка тоже подняла глаза, и в них мелькнул оживлённый интерес. К деду Митрею и бабе Ольпе, родителям отца, ходить было особым делом. Их изба, хоть и стояла в том же селе, была для девочек царством иных законов и иных запахов — не только хлеба и дыма, но ещё и кожи, дегтя, старых книг с расплывшимися буквами и сушёных кореньев, висевших пучками под потолком. Там пахло самой Историей, корнями их фамилии.

— Ветлам!7 — хором, с искренним, звонким восторгом выдохнули они.

Сборы были недолгими. Юрка, уже в полной темноте, с фонарём «летучая мышь» в руке, вышел вперед. Они шли по утоптанной тропинке цепочкой сквозь непроглядную, влажную пелену. Свет из окон родительского дома, низких, с маленькими стёклами, казался не просто светом, а самим дыханием того, что не меняется, не подвластно ни планам, ни отчётам. Здесь всё было таким же, как двадцать, тридцать лет назад.

Дверь им открыл сам Митрей. Высокий, сухой, как старая сосна, он казался частью сруба — такие же крепкие, просмоленные временем линии лица. Он молча отступил, впуская их в волну густого, пахнущего печным жаром, заварным ивовым чаем и вощеной кожей воздуха.

— Забрели, — произнёс он голосом, похожим на скрип старого дерева. В этом не было вопроса, было спокойное признание факта.

В горнице, у печи, в низком кресле, сбитом из корня и жердей, сидела Ольпа. Она не вязала, как часто можно было застать, а просто сидела, положив на колени руки, крупные, узловатые от работы, но теперь покоящиеся. Её лицо, изрезанное морщинами, похожими на русла малых рек на карте, озарилось внутренним светом при виде внучек.

— А, мои пташки прилетели, — сказала она, и голос её, глуховатый, был полон бездонной, тихой нежности. — Идите ко мне, грейтесь. Холодно нынче, земля стынет.

Девочки, сбросив верхнюю одежду, рванулись к ней. Машка сразу же уткнулась в её колени, а Алёнка присела на корточки рядом, положив голову на бабкину руку. Здесь они позволяли себе быть абсолютно маленькими, защищёнными двойной силой — родителей и этой древней, родовой любви. Юрка присел на лавку у стола, чувствуя странное смешение чувств. Здесь он снова был просто «Юркой», сыном, а не «уполномоченным Митреевым». Это возвращение в детство было одновременно исцеляющим и горьким. Он видел во взгляде отца немой вопрос, тот самый, что сверлил и его самого: «Справишься?».

— Чай будете испивать?, — сказал Митрей, поставив на стол чугунный, почерневший от времени чайник. — Не магазинный, свой, ивовый. Для суставов. И для дум тоже.

Они пили чай, густой, терпкий, с горчинкой. Молчание было не неловким, а насыщенным. Его нарушила Ольпа, гладящая рукой по волосам Машки.

— Что, дитятко, в школе проходили?

— Про осень. Стишок учили, — оживилась Машка. — «Листья желтые над речкой кружатся…» Только у нас речка уже под стеклом, а листья все в грязи. Не так красиво.

— Красота она разная бывает, — тихо сказала Ольпа. — И в грязи лист красив, потому что правдив. Он свою жизнь отжил, в землю уходит, новым листьям место готовит. Это и есть порядок.

Юрка слушал. Простые слова матери ложились на душу, как те самые листья, успокаивая мятежные мысли. Порядок. Не тот, что в бумагах, а природный, неумолимый и справедливый.

— А у тебя, сынок, какой порядок в бумагах твоих? — спросил вдруг Митрей, пристально глядя на Юрку через пар, поднимавшийся из кружки.

— Цифры сходятся, отец, — ответил Юрка, опуская глаза. — На бумаге.

— На бумаге-то они всегда сойдутся, коли захотеть, — хрипло усмехнулся старик. — А в душе сходятся?

Этот прямой удар заставил Юрку вздрогнуть. Отец всегда видел насквозь.

— Нет, — честно выдохнул он. — Не сходятся. Чувствую, как будто не на своём месте.

— Место не выбирают, сынок. Его носят на себе, — сказал Митрей, отпивая чай. — Вот я охотник был. Лучший в округе. А потом ногу медведь покалечил в 37-м. И место моё из тайги переехало сюда, к печи, к ремонту да к внукам. Тоже думал — не своё. А оказалось — самое что ни на есть своё. Потому что где ты нужен — там и твоё место. Тебе нужно? Тебя ждут? — Он кивнул на девочек, притихших и слушающих, на Любу, доливающую чай. — Вот и ответ. А чувство это… что шкура чужая… Оно от гордости. Думаешь, ты должен только то делать, к чему душа сроднилась. А долг — он посильнее души бывает. Он — как ствол у дерева. Прямой, крепкий, даже если сердцевину точит.

Юрка слушал, и слова отца, тяжёлые и мудрые, как камни, ложились в основание его смятения, создавая что-то вроде фундамента. Он смотрел на руки отца, лежавшие на столе — руки, которые могли одним метким выстрелом остановить лося, а теперь дрожали от старости, но всё так же уверенно держали нож, строгая лучинку для растопки. Эти руки приняли свою ношу. Может, и ему пора?

— Дед, — тихо спросила Алёнка, поднимая голову. — А тебе страшно было, когда медведь напал?

Митрей посмотрел на внучку, и в его глазах промелькнула тень давнего ужаса и давней же отваги.

— Страшно, нылукöй. Очень. Но страху времени не было. Надо было жить. Для бабки твоей. Для отца твоего, для дяди Пети. Вот и всё. Когда не для себя, а для своих — страх отступает. Остаётся дело.

Это был самый главный урок. Не геройский, а житейский. Страх отступает, когда есть «для кого». У Юрки это «для кого» сидело сейчас тут, в этой горнице, пило чай и смотрело на него большими, доверчивыми глазами.

Перед уходом, когда девочки уже одевались, Митрей подозвал Юрку к маленькому оконцу, выходящему в огород.

— Видел я намедни Артемича-старосту. Сказывал, из райцентра бумага пришла. Тебя, вишь, на совещание в конце месяца вызывают. Хвалить будут, — старик усмехнулся, но без злобы. — За перевыполнение. Значит, шкуру-то свою носишь не зря. Только не забывай, сынок, — он положил тяжёлую руку на плечо Юрки, — кого ты за этой шкурой прячешь. Их. — Он кивнул в сторону семьи. — А не себя. Ради них и носи. А своё… своё оно никуда не денется. Вон, на Шомвукве8, лис тот рыжий, с плюмажем, всё похаживает. Красивый. Настоящий. Когда-нибудь, глядишь, Алёнке покажешь. Не для промысла. Для души.

Они шли обратно. Туман теперь казался не просто явлением погоды, а частью того покрова, что окутывал их жизнь — местами холодного и сырого, но под которым бился тёплый, живой пульс семьи, рода, дома. Машка что-то щебетала Любе, Алёнка шла рядом с отцом, взяв его за руку.