Максим Кабир – Мухи (страница 49)
Саша шарахнулась в сторону. Слева, на месте Ромы, сидел Виктор Гродт. Волосы цвета вороньего крыла по-гоголевски маскировали носатый профиль.
– Ты попросила, – грустно сказал художник.
«Мазда» рассекала плотную стену ливня. На горизонте вспыхивали ветвистые молнии, но запотевшие стекла не пропускали треск грома.
– Я ничего не просила у них, – жалобно прошептала Саша.
– Ты не понимаешь. – Гродт уронил подбородок на грудь. – Мы делаем их сильнее. Мы позволяем им выйти на время из гноища. И чем больше в тебе света, тем больше им разрешено. Тем сытее они будут.
– Тебя не существует, – процедила Саша. – И их тоже! Ты умер сто лет назад, так и веди себя как мертвый!
– Их уже не остановить, – сказал Гродт.
Автомобиль подскочил на ухабе. Поехал по мосту. Саша разлепила веки.
– Доброе утро, – ласково сказал Рома. Фары высвечивали высотки микрорайона. Она проспала полчаса.
«Если это продолжится, – подумала она угрюмо, – я вообще перестану спать. Накуплю таблетки кофеина. В конце концов перейду на какие-нибудь бодрящие наркотики. Буду рисовать осьминогов и брошусь в пролет однажды».
Рома высадился у Речного. Еще раз поздравил именинницу.
– Не промокни! – сказал папа.
– Постараюсь! – ответил Рома, уже мокрый до нитки. – До завтра, Саш.
Он растворился в дожде.
«Мазда» поехала по степи. Окна бурого дома отражали молнии. Бурлила Змийка. Каблуки вязли в грязи. Воздух остро пах магнием.
Саша подхватила подол сарафана. Перепрыгнула лужу. Папа проследил, чтобы дамы не запачкали наряды. Они впорхнули в подъезд, фыркая и отряхиваясь.
– Буря на день рождения – хороший знак, – заявила тетя Света.
Лампочка то загоралась, то гасла в плафоне, реагируя на небесное электричество. Соседка вспомнила, что у нее в баре завалялось бренди.
– Я пас, – сказала мама, – в душ и отдыхать.
– Скучные люди!
Саша свернула за угол. И встала как вкопанная. В тамбуре кто-то был. Тень, сгорбившаяся у их квартиры. Поджидающая во мраке фигура.
Саша ущипнула себя. Сзади налетел папа.
– Что такое, солнышко?
– Па. Ты видишь? Там…
– Вижу, – удивленно сказал папа. Саша восславила гремящие небеса. Пока что она не сошла с ума.
– Эй. – Папа заслонил собой дочь. – Что вы там делаете?
Мама и соседка замерли по бокам.
В водосточных желобах ревел поток, но сквозь его монотонный гул Саша разобрала негромкое мычание. Мама достала телефон и включила фонарик. Тьма отступила, из нее, как из черного омута, вынырнул человек. Женщина.
Мама вскрикнула, а тетя Света выругалась.
– Боже, – вымолвил папа.
Женщина была изуродована. Одежда свисала на ней лохмотьями, но хуже того – лохмотьями свисала кожа на руках и тощих ногах. В волосах запутался репейник. Лицо было красным и деформированным, оно вспухло, будто несчастную кусали осы.
«Нет, – пронеслось в Сашиной голове, – не осы, а комары».
Она заранее знала, что обнаружит, когда дрогнувший луч коснется верхней половины лица. Но все равно ахнула.
Запекшиеся полосы крови багровели на оплывших щеках. Из глазниц торчали зеленые пучки. Кто-то вонзил в глаза женщины стебли рогоза. Растение не позволяло векам закрыться.
Калека шагнула вперед, из ее рта вырвался жуткий клекот. Она споткнулась, сползла по стене, и папа кинулся к ней.
– Это же Гильдерева, – проговорила потрясенная мама.
Кузина дяди Альберта, ведьма, из-за которой они лишились крыши над головой, сидела на бетоне и скулила.
29
Суд
В тысяча восемьсот сорок четвертом году газета «Губернские вести» обвинила группу шестинских хасидов в совершении религиозного убийства. Дескать, мученическую смерть принял от их рук пятилетний сын гувернантки Прокловой. Младенцу искололи иголками тело, сбрили волосы, удалили крайнюю плоть. Кожу испещрили ссадины, но главное, что и указывало на евреев, – в трупе не осталось ни капли крови.
Талмудисты еще в восемьсот семнадцатом исходатайствовали у блаженной памяти Государя Императора Высочайшее царское повеление, которым запрещались слухи об употреблении евреями христианской крови. Что, конечно, мало повлияло на общественность. «Вести» искали козла отпущения и в подробностях смаковали зверскую смерть ребенка. Вопрошалось, не следует ли еврейская диаспора наставлениям Ветхого Завета буквально, ведь сказано в Книге Чисел: «Яко левичища восстанут… и кровь посеченных испиют». Газета упоминала, что на Пейсах хасиды традиционно едят яйца и опресноки, вместо соли посыпанные пеплом из сгоревшей ткани, которую пропитывают младенческой кровью. Не были забыты и недавние резонансные преступления – отрезание хлеборобу кончика языка на Волыни и насильственное кровопускание луцкой девочке.
Результатом статьи стало избиение шестинцами евреев. Троих толпа заколотила до смерти. Цирюльник Мордохей после нескольких часов истязаний признался, что община убила ребенка на праздник Амана, а кровь добавила в медовые пряники.
Впрочем, никакой гувернантки Прокловой и никакого замученного младенца не существовало в природе, а все детали кощунства были плодом фантазии газетчика. Историк Георгий Вещук посвятил погрому сорок четвертого года брошюру «Антисемитизм: наказание без преступления».
Единственное ритуальное убийство произошло в Шестине полвека спустя и не вызвало особого резонанса. В районе Водопоя пропало двое подростков. Живучая газета «Губернские вести» разродилась возмущенной заметкой. Намекнула, что к их исчезновению могут быть причастны пресловутые хасиды, и процитировала книгу Сулхан Оруха: «Кровь скота и зверя употреблять в снедь нельзя, а кровь человеческую, для пользы нашей, употребляйте».
Хасиды Шестина на всякий случай массово уехали из города и тем самым спасли себя от новых нападок. Подростков так и не нашли. Их прикончили в подвале махонинского дома, и сам промышленник из тени наблюдал за казнью. Адам Садивский, изрядно накачавшийся коньяком, трижды поднимал топор и трижды падал на колени, чтобы сблевать. Дрожало свечное пламя. В итоге Цвира Минц вырвала у него оружие, закатала рукава и рубанула по шее связанной девочке. Красное оросило дно бассейна, испачкало красивое и безумное лицо Цвиры. Будто багровые веснушки рассыпались по щекам. Лезвие взмывало и опускалось, перегрызая позвоночник. Рядом завывал в кляп братик убитой.
Хасиды, как видите, оказались ни при чем.
Во мраке за спиной Махонина стоял еще кто-то, он взирал на кровь, он помнил…
Весна тысяча семьсот двадцатого года выдалась холодной, морозы погубили урожай. Поля покрыл иней.
– Скорбит земля, – сказал староста, – негодует.
И ночью собрал на околице дюжину сельчан. Тем временем жены их и матери крестились в избах иконам, солью с маком посыпали пороги. Под круглой луной, под пронзительным ветром, воющим, словно стая волков, мужчины вершили суд, а подсудимый сидел на липовом стуле. Его руки привязали к подлокотникам, накинули хомут на шею и примотали к высокой спинке.
– Ты, – сказал староста, кутаясь в полушубок, – ты душегуб, мы знаем. Ты кощунствовал и ворожил. Ты пользовался вдовьей хотью, крал сребро, пьянствовал. Тебя земля не берет.
Сельчане хмуро смотрели на подсудимого, а он таращился в ответ. Вынув из гроба, из грунтовой могилы, ему сызнова открыли глаза. Лампадка бросала блики на желтое, тронутое тленом лицо. Кривые зубы вылезли из-под задранной губы, он будто ухмылялся презрительно. Что-то белое копошилось в глубине рта, за рябым языком. Соседи воротили носы от запаха, затыкали рукавами. Мертвец сидел на стуле и слушал приговор.
– Тебе не лежалось во гробе, – мрачно говорил староста. – Ты насылал вьюги, плакучую сухоту, худобище на скот, уполошницу, прикомницу, полуношницу и прочия немощи. Тебе не будет покоя, не будет землицы, не будет похорон.
– Не будет, – хором отозвались крестьяне. Самый молодой, рыжий, подошел, как велено было, к старосте и дал ему блины:
– Помяни покойника.
– Не помяну! – Староста швырнул блины на промерзлую землю и растоптал.
– Не помянем! – повторили соседи.
Мертвец впитывал каждое слово, и огонь лампады зажигал его лютые глаза. Его и при жизни обходили стороной. Родители согрешили, зачав его в Великий пост, оттого получился он уродцем.
Ветер развевал волосы трупа. Пороша оседала на осклизлой плоти.
Староста вытащил прутик, приблизился и ударил наотмашь по скалящейся морде.
– Не я бью! Господь бьет!
Один за другим соседи прошли мимо подсудимого и хлестали ветками.
– Убирайся в Лелей-гору, окаянный!
Рыжий мазнул смолой по лбу мертвеца и отпрянул, испугавшись содеянного и того, как пуще прежнего загорелись внимательные зрачки. Потом с подсудимого содрали погребальные одежи, обнажив стыд, облачили в женскую рубаху и бросили за плетень. Так он и лежал среди чахлой травы.
Соседи покинули судилище. Долго рыжий не мог смыть деготь с пальцев. А на следующий день снег прекратился и облака развеялись.
Кабаре «Бродячая собака» плавало, как в тумане, в табачном дыму. Под подошвами половых хрустели опилки. На сцене выступал знаменитый футурист Давид Бурлюк. Была суббота, полуподвал заполнили чудаковатые набриолиненные господа в цилиндрах и регатах и томные дамы в коленкоровых платьях, посасывающие мундштуки. Прошел и скрылся за дымовой завесой Осип Мандельштам. Одноглазый Бурлюк с намалеванной на щеке кошкой декламировал до хрипа: