реклама
Бургер менюБургер меню

Максим Кабир – Маленькие и злые (страница 25)

18px

Никто тому помешать не может, кому рядом случилось быть. Сидят ли, стоят — каменеют от страха смертного до тех пор, пока не растворится в ночи отроковица без следа. Ой, лихо! Шумно в слободах, гомонят. Алексашка ус истрепал. Ну не по солдату же к каждому гробу приставлять?! На третий день уж и хоронить начали, а с рудника все достают…

Спит Ястремский урывками, воровски. Жив вином, табаком и сухой коркой, зерна кофейные готов жевать, до больно дорог в Горнозаводске кофий. После первых похорон в ночном разъезде наскочили на драку солдатского патруля с мужиками. Наскочили, сбили лошадьми, Алексашка эфес окровянил о дурные головы. Унялись, но глядели зло, утирая сопли. Под забором ревела дурнинушкой юродивая с паперти Преображенского собора, которую взяли за Горе-Злосчастье. По регламенту должно было брать мужичков за приставы, заковать в колодки и гнать в Томск, но как убийства солдат не случилось, Алексашка рассудил иначе. Мужиков погнали взашей прикладами, посулив кары. Солдатам Ястремский выдал на водку и послабление от службы на три дня. Казакам пришлось тоже. Разошлись.

Алексашка тронулся в казармы, по привычке свернув на купеческий холм. Давило низкое небо, гнуло к земле. Факел на сыром и теплом ветру сыпал искрами и метал в глухие ограды оранжевые сполохи. Чавкала жирная грязь под копытами жеребца, едва отошедшего от горячечного скока и крови. Впереди мелькнуло белым, порскнуло, ровно заяц, не успевший сменить зимнюю шкурку. Ястремский наддал.

Кажется, вот — настигнет. Плечики остренькие, косицы черные, юбчонка. Крохотная фигурка мечется от забора к забору, в грязные переулочки. Рукой подать. «Стой!» — орет Алексашка, и бьются в ответ за заборами кудлатые злые псы, хрипят, душат себя цепями и лаем. Мечутся впереди тени, путают взор и скачут, скачут, скачут…

Не настиг Ястремский беглянку. Сбился с шага жеребец, тяжко вздымаются бока, хоть и не в мыле. Чудно. В неверном свете гаснущего факела видит Алексашка, что остановился он на купеческой горке, у подворья нареченной своей Анны Додониной — Стрешневой. Что ж, стучать за полночь в ворота? «Слово и дело» кричать?! Окстись, господин поручик, виданное ли дело? Померещилось тебе все: и рубашонка белая с вышитым воротом, и косицы черные, и шея тонкая ребячья смуглая.

В крепость Алексашка возвращался в полной темноте, до самых ворот. А поутру велел на ночь ставить в начале слободских концов рогатки и держать подле посты. Патрули отменил. Днем отсыпался, тяжело, мутно — без отдыха. Завтракал вином и сухарями за полдень, курил. Не принимал никого, гнал всех, сказываясь немощным, а к ночи оделся как на охоту, в партикулярное, прицепил шпагу, взял в седельных сумах пистолеты и, оставив за себя Семихватова, тихо выехал в темень за ворота гарнизонной крепости.

Объехал рогатки. Окликали по делу, узнавали — не дремлют, стало быть, опаска нешутейная. На последней — свернул к купеческой горке, но не в улицы, а к реке. По малоприметной тропке объехал глухие тыны, вкопанные в обрывистый берег Ловати, над которыми маячили терема с видами на противоположный берег. Под стеной у Стрешневых остановился, ошибки быть не могло. Только в дому умирающего купца были галереи со сводчатыми арками, выходящие на реку и внутренний двор. Спешился, намотал поводья на ветки молодой березки и затаился в кустах боярышника у маленькой калитки, которую заприметил еще со своих частых визитов. Минуты не прошло — за тыном завозилось шумно, засопело, завоняло псиной, обдало низким рычанием… и замерло тихим повизгиванием. Признали кобели мохнатые, учуяли. Эх, продадут…

Псы замолкли разом. Не слышно было ничего: ни топота, ни тяжелого дыхания, ни поскуливания. Сам воздух застыл, сделался хрустким, как утренний ледок в лужице. Замерли ветви деревьев, застыли лунные блики на реке, развешанные в прорехах голых ветвей, словно потешные звезды на елке в государев новый год.

В пяти саженях от калитки по тыну спустилось белое пятно.

Алексашка затаил дыхание. Мнилось ему, или он действительно рассмотрел крохотную фигурку с несуразно длинными руками, острые плечи, ломаные движения, какими крадутся по горячим пескам азиатские инсектумы. Ястремский не двигался. Холод сковал тело — не пошевелиться. Белое пятно растворилось в темноте совершенно беззвучно. В отдалении слышался тоскливый собачий вой.

Напрасно поручик уговаривал себя распрямить спину, взвести курки у пистолетов и устремиться следом за призрачным видением, с места не двинулся. «Да и зачем? — вопрошал рассудок. — Намедни конным не догнал. Лучше сведай, к чему это Горе-Злосчастье вторую ночь к Стрешневым наведывается? И вторую ли? Не с того ли чахнет купец? Анна сама не своя?»

Кровь быстрее потекла по жилам, Алексашка разжал онемевшие на рукояти пистолета пальцы. Воздух потек в грудь свободнее. Одуряюще пахло первоцветом и холодными водорослями с реки. Он еще силился прогнать немочь, которую испытывал только в самых первых баталиях, да сердце трогало эхо забытого бабкиного голоса, которым она рассказывала сказки о заложных покойниках, сидя за прялкой в неверном свете лучины, а мальчонке на печи мерещилось в сору под веником усатое, косматое…

В горном конце снова послышался вой: не то собаки, не то плакальщицы.

Ятремский зло стиснул зубы, кривя рот, подпрыгнул и, царапая тупыми носами кавалерийских ботфорт ошкуренные плахи тына, полез на купеческий двор. Перевалился, мягко спрыгнув в темень, замер в непроглядной тени между лабазом и конюшней. Тут же набежали косматые, дыша жаркими слюнявыми пастями и поскуливая. Чуть не свалили, аспиды. А ну, цыть!

На дворе ни огонька. В окнах — ни просвета.

Кобели тяжко жмутся к ногам, молча, поджимая хвосты. Где ж челядь? Не глухая ж ночь.

Обыкновенно всхрапывали в конюшне сонные кони, заунывно тянул вполголоса бесконечную песню сторож, обходя лабазы и стуча колотушкой; в конторской и людской избах вечно теплился огонек в узких оконцах; у массивных ворот на улицу караульщики жгли факелы, роняющие свет на большой квадратный двор. Подворье Стрешнева походило на басурманские караван-сараи, которых Алексашка нагляделся вдосыть за время Персидских походов, и вечно тут кто-то суетился и мельтешил: то приказчик с гусиным перышком за ухом бежал с какими-то исписанными листами; то конюхи водили по двору жеребца с атласной шкурой; то кухаркины пацаны затевали возню с сонными днем кобелями, седлая кудлатые спины и теребя за обрезанные уши; у лабазов скрипели телеги под тяжестью разнообразного товара да вскрикивали грузчики; возницы щелкали кнутами. Даже в ночь суета и шевеление лишь затихали, но никогда не прекращались насовсем.

Сейчас темнота заливала двор до коньков надворных строений, да хмурой громадой торчал над головою купеческий терем на высоком подклете, с островерхими крышами и двухъярусными галереями от парадного крыльца в обход трех стен. Ни звука.

Расталкивая коленями псов, Ястремский двинулся к терему, обходя конюшню. Тускло блестели оконца в глубине галерей, роняя вниз отраженные лунные блики. У второго лабаза стояла порожняя телега, бессильно уронив оглобли наземь. Алексашка выглянул из-за угла — факелы у ворот не горели. Караульная будка — вечно распахнутая — забрана массивными дверями наглухо. Крыльцо терема упиралось в землю, ровно отвалившаяся челюсть у мертвеца из бабкиных сказок: «Заходи, гость дорогой!» Никакие силы не могли сподвигнуть Ястремского выйти на широкий вытоптанный двор. Ощупывая ладонями холодное, щелястое дерево ошкуренных венцов подклета, Алексашка двинулся вдоль стены назад, к складам и конюшне, пока не наткнулся на едва притворенную дверь. Из черной щели духмяно тянуло солеными рыжиками и вяленой солониной. В иной час он бы удивился, отчего не хозяйничают внутри наглые хозяйские кобели с суками, но не в этот раз.

Холод стоял вокруг, затопляя купеческое подворье чернильной тьмой. Тот, что много раз обнимал Ястремского на полях сражений, только не было сейчас ни безумной ярости, ни противника, которого можно было уязвить, ни изматывающего напряжения всех членов с одной-единственной целью — выжить. Нечем было отгонять от себя немой ужас, липнущий к телу дурмяными и насквозь мирными запахами солений, дерева и влажной земли.

Ястремский открыл дверь шире и шагнул в подклет.

Ничего.

Постоял малость, унимая бешеный стук в грудях и припоминая. Нет, не был здесь.

Натыкаясь на кадки и подвешенные туши, принялся искать выход во внутренние покои.

Запахи забили ноздри, липли к лицу паутиной. Вот уже к капустному рассолу мешается вонь болотной тины; к густому соляному духу — аромат крупнозернистого дымного пороху на полке фузеи; вяленое мясо набухает кислой медью. Ястремский задыхался, шпага путалась в ногах и кадках, пистолеты давили живот. Руки шарили во тьме, натыкаясь на свиные окорока и бараньи ребра, связки чеснока и лука, пока не скользнули по перильцам всхода, а щиколотки не ударились о ступень.

«Лестница», — подумал Ястремский, падая и расшибая грудь.

Прочь! Наверх!

Оглушенный, он слепо пополз по ступеням, скользя подошвами, цепляясь рукоятями пистолетов. Пальцы судорожно хватали очередную планку, руки тянули безвольное тело, словно полз Ястремский по разбитым ядрами апрошам, а рыхлая земля подавалась под пальцами, осыпалась, утекала, как вода. «Бум-бу-бум!» — бьют в дыму чужие барабаны. «Иа! Иа!» — воет картечь и раздирает в куски податливую человеческую плоть…