Максим Иванов – Концерт по заявке неизвестного (страница 4)
Катю сменила Вероника, Веронику – Наташа, Наташу – Таня. Он поступил в университет, отучился уже два курса, а жизнь его по-прежнему представляла собой поле какой-то отчаянной битвы-стояния, которую он из года в год проигрывал проклятой судьбе. На третьем курсе будни его неожиданно посветлели, влюбленности стали пролетать, как поезда в метро, одна за другой, не принося прежних потрясений, а тоска в одночасье показалась вынужденным атрибутом детства, которое, к счастью, прошло. После третьего курса, на летних каникулах, он поехал автостопом в Прагу – второй раз оказался западнее Бреста. Природа, дороги, города, люди – все там, за Брестом, было другим, во всем чувствовались расчет на будущее, движение к новому, яркому, небывалому, что нашей стране, тогда сплошь советской и серой, и не снилось. В сентябре ему удалось по университетскому обмену на три недели поселиться в Люблине – все его время занимали лекции, экскурсии, спектакли, вечеринки, он выступал, обсуждал, слушал, спорил и выпивал, часами бродил по улицам, примечая каждую деталь, каждую особенность иностранного быта, – словом, жил нескучной и в то же время совершенно спокойной жизнью, а под конец стажировки взял и влюбился в куратора их группы – замужнюю Агнешку.
Всю осень и начало зимы каждые две-три недели он ездил к ней из Минска на три или на четыре дня, в промежутках между поездками погружаясь в новую для него, тупую, мертвящую тоску разлуки, когда жить вроде бы можно, но вдалеке от объекта обожания – зачем? Они просто были вместе – ничего всерьез не загадывали, лежали на диване, целовались, слушали музыку, смотрели телевизор и гуляли по городу. Два или три раза у мужа ее в последний момент отменяли командировку, и Никита невольно примерял на себя неблагодарную роль друга семьи; догадывавшийся обо всем, но деликатно обо всем молчавший, муж Агнешки возил их на своем «полонезе» по окрестным городам – Наленчув, Пулавы, Казимеж, Сандомеж. Висла утопала в тумане, вставая на пути по нескольку раз в день, кукольные городки пролетали один за другим, окутанные какой-то кинематографической тишиной; они взахлеб обсуждали историю, архитектуру, политику, книги. Так продолжалось до середины декабря. Агнешка оказалась не многоопытной изменщицей – чувствовала, что влюбляется в Никиту, – а если разводиться, то с кем останется дочь? Какое будущее он вообще мог им дать?.. Разрыв не заставил себя ждать. Из всей этой истории Никита вынес то, что и западнее Бреста бывают осень и зима и что жизнь, в сущности, везде одинакова. Какое-то время заграница еще сохраняла над ним свои чары – всю зиму он вел переписку с Силезским университетом, чтобы в подарок от фонда Сороса получить летний месяц валяния дурака на польско-чешской границе; но когда грант ему выделили, не испытал никакой радости. А весной (когда в прежние годы, несмотря на весь душевный гнет, хотелось жить, влюбляться и мечтать о лете) он понял, что знает о жизни все, что о ней знают другие, и ничего нового от нее, в общем, уже не ждет.
В начале зачетной сессии его полусонное прозябание нарушил один инцидент: в работе по довольно скучному университетскому предмету, методике преподавания, вместо ожидаемых от него готовых планов урока, десятилетиями списываемых будущими учителями из педагогических пособий, он зачем-то привел примеры шуточные, да еще с вызовом – в плане урока прописал ответы учеников: «Отвечай ты, Мойша!» – «Я? Почему за всех отвечает Мойша?» Кондовая тетка, диктовавшая лекции в виде пунктов для заучивания, отказалась их принимать, и его вызвали к декану. «Или отчисляем, или сдавать будешь мне, – сказал декан. – А мне сдать невозможно». Отчисление – это позор и армия, а все же Никита был в университете на хорошем счету. Четыре дня он жил, как лунатик, проснувшийся над пропастью: волны ужаса и какого-то саднящего нервного напряжения без конца царапали грудь – выгонят? нет? Кто-то подсказал ему подойти к кондовой тетке и извиниться, и, хотя Никита не чувствовал за собой никакой вины, он пошел и извинился. Все стало на места – его простили, разрешили пересдать зачет, и жизнь двинулась дальше. Вот только через пару дней, возвратясь из университета, он почувствовал слабость, как от переутомления: у него опали щеки и появилось ощущение, что в груди застряла какая-то доска, странным образом преграждавшая путь всем полюбившимся ему за последний год чувствам – юмору, любопытству, спокойствию, свободе. В следующие дни ощущение это стало только сильнее. Даже мелкие неприхотливые радости – прогулка, чтение, слушание музыки – спрятались от него за этой доской, словно за дубовой дверью. Началась изжога, такая, что по пищеводу как будто водили ножом, по животу стали гулять рези и боли. Обследование в поликлинике выявило у него гастрит, эрозии пищевода и желчь в крови. Он пил лекарства по всем правилам, но лучше ему не становилось. Изжога и рези со временем прошли, но чисто физические ощущения доски в груди и еще какой-то разверзающейся там пропасти с каждым днем становились навязчивее и острее.
Через месяц от слабости он уже не мог выстоять и очереди из трех человек. И, хотя он соблюдал диету и старался есть микроскопическими дозами, каждый раз после еды слабость охватывала его с такой силой, что в изнеможении он просто ложился на пол. На автомате он как-то еще умудрялся на пятерки сдавать экзамены, по мере сил помогал родителям на даче, но вот наступил июль, а ему не то что ехать за восемьсот километров – принести из магазина авоську с кефиром казалось непосильной задачей. Но он все же поехал. Знакомым путем – общий вагон, ночной автобус, поля на рассвете – доехал до Люблина – едва держась на ногах, бледнея и захлебываясь бессилием там, где еще полгода назад сходил с ума от счастья. И, как когда-то Гоголь, посетив Иерусалим, не испытал, по его признанию, никаких особенных чувств, так и Никита увидел теперь свой Иерусалим словно за стеклянной перегородкой для тюремных свиданий – близким и недостижимым. Из Люблина шли поезда на Краков, откуда до места назначения было рукой подать. Очередь в билетную кассу Никита еще кое-как выстоял, но билет покупать не стал – так воздухоплаватель в последний миг выбрасывает из корзины самые дорогие ему вещи.
Он вернулся домой – и в Минске продолжилось все то же, что было до поездки. За месяц он похудел на двадцать четыре килограмма. Уже было тяжело ходить. Он пил все новые и новые лекарства, но лучше ему становилось почему-то только в первый день приема, а потом симптомы возвращались. В августе он лег на обследование в медсанчасть завода Вавилова, где активно взялись не только за его внутренние органы, но и кололи что-то от нервных расстройств, потому что связь между расстройством внутренних органов и пережитым в университете стрессом была очевидна. И уже на третий день лечения Никита почувствовал себя лучше. Правда, по утрам он ощущал какую-то неусидчивость, какой-то странный то нарастающий, то затихающий гул в груди, но в последнее время он так привык к разным незнакомым ощущениям, что не обратил на это внимания. Каждый день после обеда он шел к реке, переходил ее под искусственным водопадом и, поздоровевший, непривычно сильный и чуткий ко всему, часами бродил по сосновому лесу, подолгу смотрел на острова, заросшие высокой травой, слушал птиц, для которых здесь словно еще не закончилась весна, или читал книгу на перроне детской железной дороги, впитывая каждую минуту, каждое мгновение жизни, счастливый тем, что испытания его закончились. Впрочем, когда он приезжал домой на выходные, слабость и ощущения тупика и пропасти где-то под ложечкой ненадолго возвращались, но он воспринимал их как остаточный симптом отступающей болезни, которая не может исчезнуть по мановению волшебной палочки.
За неделю до начала нового учебного года, на побывке дома, вернулся тот самый, тревоживший его в начале лечения в медсанчасти внутренний гул, странное напряжение в груди и во всем теле, от которого вот-вот, казалось, заложит уши. Напряжение это, привычно появившись утром, вместо того, чтобы к завтраку исчезнуть, вдруг стало усиливаться – давить на него изнутри какой-то неведомой энергией, не давая сосредоточиться, перевести дух, побыть наедине с самим собой. К вечеру ему стало трудно усидеть на месте: появилось ощущение, что ему все некогда – некогда выслушать, некогда ответить, прочесть, рассмотреть, обдумать, некогда жить. На следующий день, в медсанчасти, ощущение это было уже настолько сильным, что превосходило самую острую испытанную им до этого боль, когда ему в детстве вырывали аденоиды или коренной зуб без заморозки, только та боль длилась от силы пару десятков секунд, а это напряжение – час за часом, ни на секунду не прерываясь и не ослабевая. День, два, три, не находя себе места, он часами бродил по улицам, иногда останавливаясь и набирая в легкие как можно больше воздуха, как будто это могло ему помочь, а вечером, как маятник, сновал из угла в угол своей палаты, пока наконец за полночь не находил спасения в сне. Анализы показывали, что Никита здоров, и заведующий отделением предположил, что симптомы его, наверное, «невротической природы». Со дня на день ждали из отпуска психотерапевта, но Никита уже не мог терпеть: то и дело просил ввести ему в вену снотворное, а когда колоть снотворное больше было нельзя, всерьез стал думать о самоубийстве – из последних сил дотянул до того дня, когда психотерапевт вручила ему направление в отделение неврозов 10-й больницы. Он вышел из медсанчасти – и поехал в костел.