Максим Гуреев – Андрей Битов: Мираж сюжета (страница 65)
«Душевный бедняк», он же электротехник, запасает других и запасается сам благом впрок, на будущее, как и автор, пишущий текст безо всякой уверенности, что он будет когда-либо опубликован.
Таким образом, платоновский филантроп затаивался в Понизоке и Перепальном, Самодельных хуторах и Кучуме, Гущевке и Сильном потоке, Битовский же Монахов (снова он!) обрел временный покой в Переделкине («Если удастся Переделкино, хоть немного передохнет», О. А. Кедрова).
Читаем в рассказе «Вкус», написанном в 1983 году: «Монахов берет очередной отпуск и, возможно, еще месяц за свой счет, но проводит их не с семьею, а снимает за городом комнату… но вряд ли все это можно было теперь назвать
Но что же так не устраивало автора и его героя?
Может быть, «сосны, кустики, дорожки, сараюшки… некоторая частность, неоформленность пейзажа, общая мусорность…
Может быть…
А еще эта абсолютно платоновская вывеска рядом со станцией Переделкино – «Зона отдыха трудящихся Одинцовского района»!
Впрочем, кафе «Сетунь», расположенное рядом с платформой, той, которая «в Москву», несколько скрашивало обстановку вымороченности, испитости.
«Вид из окна был испит, в лице его не были ни кровинки, а Монахову предстояло два месяца вглядываться в него, черпая жизнь и равновесие…
Кто же это высмотрел дотла?.. – неприязненно посматривал по сторонам Монахов. Он именно скользил взглядом, чтобы не запорошить глаза пеплом, который мог посыпаться от неосторожного взгляда с этой видимости леска, пригорка, пашни… Не иначе как живший здесь поэт… Пейзаж достаивал после его смерти в глазах оставшихся, не более того. Именно так и объяснил себе Монахов глухое недовольство, ворочавшееся в нем и не находившее формулы. Наждачность поэтического взгляда, содравшего пыльцу с невзрачных крылышек окрестностей, преследовала его воображение, хотя сами-то стихи поэта Монахов знал слабо, а теперь почти мстительно собрался достать прочесть, чтобы убедиться в том, стоили ли они того, чтобы ликвидировать небольшую местность», – описывает Битов состояние своего героя, оказавшегося в этой местности.
Разумеется, Борис Леонидович чудился везде и во всем (про ватник Монахов присочинил, конечно, переделкинский отшельник на той фотографии был во фланелевой рубахе с закатанными рукавами), прятался за соснами, мелькал за покосившимся штакетником, был едва различим в клубах дыма, что восходил от сваленных в кучу палых листьев, которые он ворошил граблями.
В «Сетуни» сочинитель брал одну за три шестьдесят две, символическую закуску и садился к окну.
Наливал, выпивал торопливо, приговаривая при этом – «мерзкая все-таки эта водка».
Впрочем, после второй отпускало.
На противоположной стороне от железнодорожного полотна можно было разглядеть красного кирпича церковь и покосившийся, словно после налетевшей на него бури лес над местным кладбищем, где упокоились известные и неизвестные советские писатели, а также старые большевики из Переделкинского Дома ветеранов партии.
По этой причине в кафе на станции довольно часто проходили поминки, в чем можно было усмотреть какой-то особый и запредельный смысл – промелькнувшая жизнь и проносящиеся мимо поезда, увозящие своих пассажиров неведомо куда. Вернее сказать, неведомо для тех, кто сидел у окна в «Сетуни» и осоловевшим взглядом провожал летящие вдоль железнодорожной линии красные габаритные огни вагонов.
Как во сне всё происходило.
И вот кто тут кому снился – мертвые живым или живые мертвым? призраки литераторов читателям или наоборот? писательские жены чужим мужьям, которых уже давно не было на свете, или усопшие вдовцы-орденоносцы своим любовницам?
Ответить сразу на этот вопрос невозможно.
Лишь по прошествии времени, которое вдруг обнаруживает себя именно тут, в пристанционном кафе, в образе ритмичного боя колес электричек на рельсовых стыках, кое-что проясняется, становится явным.
Но не всё, само собой, далеко не всё…
Битов пишет: «В понятии “рифмы” времени, сформулированном для себя Монаховым, заключалось и то, что это было единственным способом, каким умудрялся теперь Монахов отметить жизнь как идущую, как живущую, как существующую помимо. Он не имел больше воспоминаний. Конечно, и он мог сказать: “А вот я помню…” – и повторить что-то затверженное, как чужое, будто и никогда с ним не бывшее… и скучно становилось ему от этой кражи чужих воспоминаний, потому что он их именно крал, и даже не у себя, когда-то что-то пережившего, а уже у следующего себя, это что-то пережитое когда-то помнившего».
В конце концов взгляд затуманивался, и надо было уходить.
После «Сетуни», как правило, было только два пути – прогуляться по кладбищу в сумерках, чтобы проветриться, продышаться среди могил, или уныло, мучаясь тошнотой и головокружением, брести к себе домой в поселок по косогорам.
Битовский герой выбирал первое, а чтобы добавить смысла происходящему, ставил себе цель – найти могилу Бориса Леонидовича.
Читаем в повести «Вкус»: «Трогало и забавляло Монахова усилие продлить жизнь в памятнике. Вот монумент, к которому в надежде убыстрил он было шаги… ближе стала видна безнадежность пропорции – опять не то. Зато мрамор и барельеф! клумба! скамеечка и тумбочка под замком… решетка… Много. Монахов разглядел барельеф – лица этой женщины тоже было много, оно ничего не выражало, кроме солидности и богатства, которые выражал и сам камень… На решетке еще и висел замок, тяжелый и прочный. Пышная могила, лицо пышной женщины – пышность и была выражена. Больше ничего не мог узнать Монахов, однако знал уже много. Эта мысль о сходстве покойника и памятника удивила Монахова. Правильно… замок… что же еще, какие еще мысли, кроме грабежа, разбудит эта могила?.. Монахов миновал ее, будто давно был знаком с усопшей, так отчетливо был возведен над ее гробом ее характер… Вот еще одна могила “непоэта”, хотя на ней даже вычеканена строка, напыщенная, из лысых слов, без подписи, видимо, принадлежавшая… Монахов увлекся: образы покойных воскресали перед ним из памятников, несколько чересчур типические, все на характерных ролях, – они разыгрались на провинциальных подмостках его воображения как живые…
Многие из них совсем бы не были рады своим надгробиям».
Вот такое странное путешествие по переделкинскому погосту, которое в конце концов заканчивалось обретением могилы Пастернака.
Второй путь после «Сетуни» был куда менее духоподъемным – просто неверной походкой вдоль железной дороги отмеривать расстояние от платформы до поселка, где-то около километра, останавливаясь на перекуры.
Монахов вполне мог выбрать и его (просто в повести об этом ничего не сказано).
Предположим, что его и выбрал: миновал почту, спустился по косогору к Сетуни, на сей раз реке, в честь которой было названо пристанционное кафе, подошел к воде, присел тут, чтобы умыть лицо, огляделся по сторонам. На врытой в берег деревянной скамье, метрах в десяти от него, оперевшись на палку, сидел старик.
Лица его в сумерках было не разглядеть, но его фигура – согбенная, сутулая, босховская, абрис лица и эта надвинутая на глаза кепка показались Монахову знакомыми.
Точнее сказать, автору этот человек, сидящий здесь у святого колодца на Сетуни, показался знакомым.
Да что уж там, узнал его, конечно!
Из книги Валентина Катаева «Святой колодец»: «Святой колодец – название небольшого родничка вблизи станции Переделкино Киевской железной дороги, возле которого я обдумывал эту книгу и размышлял о своей жизни…
Мы сидели под старым деревом на простой, некрашеной, серой от времени скамье где-то позади нашей станции, рядом со Святым колодцем, откуда по железной трубке текла слабая, перекрученная струйка родниковой воды, сбегая потом в очень маленький круглый пруд, на четверть заросший осокой, изысканной, как большинство болотных растений.
Невдалеке стояла сосна, совсем не похожая на те мачтовые сосны, которые обычно растут в наших лесах, стесняя друг друга и безмерно вытягиваясь вверх в поисках простора и света, а сосна свободная, одинокая и прекрасная в своей независимости, с толстыми лироподобными развилками, чешуйчато-розовыми, и почти черной хвоей. И во всем этом пейзаже было нечто тонко живописное: в игрушечном прудике, превращавшемся во время короткого, теплого дождика в картинку, кропотливо вышитую бисером, в четырех закрученных облачках, которые ползли по голубым линейкам неба, как белые улитки, на разной высоте и с разной скоростью, но в одном направлении».
Монахов умыл лицо, но лучше себя не почувствовал.
Состояние, описанное еще в «Пушкинском доме», было, честно говоря, не из приятных: «Голова… Что сказать вам о голове? Когда люди говорят “болит голова” – что они имеют в виду? Неужели это?! Нет, нам кажется, что все они жалуются на боль лишь из зависти, что другие жалуются – милый инфантилизм! – чем я хуже? Ни у кого она никогда не болела, кроме как у Левы восьмого ноября тысяча девятьсот шестьдесят какого-то года!»