Максим Гуреев – Андрей Битов: Мираж сюжета (страница 51)
Спустя годы Битов напишет: «Цена сохранения империи была кровавой… Представляете, сколько крови? Что дало это… нам? Нам оно дало страдание. Мы сами крутили ручку и делали фарш. Винить некого… И вот что я понял в конце жизни: власть – вещь народная. Поэтому нечего сердиться на нее. Какие мы, такие и они. А не наоборот».
Это данность, и путешественник есть неотъемлемая часть этой данности, по которой он странствует, «передвигается свободно», нарушая все мыслимые и немыслимые законы обетования.
Итак, Битов вышел к самой воде и сел на сваленные тут, на берегу Гавани Благополучия, бревна, почему-то вспомнились слова Олега Васильевича – «зыбко лагерное благополучие».
«Я сидел на берегу своего озера. Это было именно мое озеро, не лучше других, виданных и невиданных мною, потому что именно оно возникает всегда перед моим мысленным взором при слове «озеро», озеро вообще. С лодками, черными, полузатонувшими, и легкими, цветными, чуть качавшимися передо мной, как поплавки удочек. С песчаным обрывом справа… с еловым мысом, который обычно уподобляют медведю на водопое, и холмами, там, вдали, на том берегу, где на самом верху, на небесном уже фоне, стоит, не отличимая и слитная в деревьях роща, похожая на разрушенный замок. Впереди плавал островок, с редкими кривыми сосенками… Солнце падало в болото, все более пунцовея, и вода, серенькая у ног, чуть впереди уже вспыхивала перламутром, потом лиловела, потом золотела, алела и синела, а там, совсем вдали, у противоположного берега (где “замок”), вдруг – чернела. Взгляду было не на чем остановиться – это была невесомость взгляда… Отчаяние перед ускользающим замыслом… заставило меня, слегка стыдясь и прикрываясь рукой, хотя никого на берегу не было, записать на папиросной коробке (для памяти), как бы лишь для того, чтобы в ту секунду, сейчас, не насиловать и отпустить, но с тем, в то же время, чтобы потом, вдруг, натолкнувшись, все воскресить, когда я буду более готов… Вот что, наверно, думал я на берегу: “Я никогда не думал о смерти (не боялся?), но не есть ли это ежесекундное страдание от желания и неспособности слиться с реальностью, существующей лишь в настоящем времени – мое активное (врожденное?) желание небытия? Я бы мог быть счастлив (не знать) и в своей нереальности, гамаке между прошлым и будущим, если бы принял эту нереальность, как свою. В конце концов, я всегда был такой и никогда не пребывал сознательно в своем ‘программно-желанно-реальном смысле – так, на кой мне окружающий мир? …прежде всего, именно желание исчезнуть владело мною всю мою ‘сознательную жизнь”» – из рассказа Андрея Битова «Глухая улица», опубликованного в альманахе «Метро́поль», который вышел в Москве, в декабре 1978 года тиражом 12 экземпляров (в машинописном виде).
Один из «отцов-основателей» альманаха, прозаик Виктор Ерофеев вспоминал: «В декабре 1977 года, когда я снимал квартиру напротив Ваганьковского кладбища, и каждый день в мои окна нестройно текла похоронная музыка, мне пришла в голову весёлая мысль устроить, по примеру московских художников, отвоевавших себе к тому времени хотя бы тень независимости, “бульдозерную” выставку литературы, объединив вокруг самодельного альманаха и признанных, и молодых порядочных литераторов. Бомба заключалась именно в смеси диссидентов и недиссидентов, Высоцкого и Вознесенского. Я без труда заразил идеей своего старшего прославленного друга Василия Аксёнова (без которого ничего бы не вышло), к делу были привлечены Андрей Битов и мой сверстник Евгений Попов (Фазиль Искандер подключился значительно позже), и оно закрутилось… Составляли “Метрополь” в однокомнатной квартире на Красноармейской, раньше принадлежавшей уже покойной тогда Евгении Семёновне Гинзбург, автору “Крутого маршрута”. Есть символика в выборе места… В течение 1978 года собрали “толстый” альманах, в нём участвовало более двадцати человек, случайных не было…»
Среди «метропольцев» были как авторы, вполне обласканные советской властью, – Андрей Вознесенский, Василий Аксенов, Белла Ахмадулина, Фазиль Искандер, так и сочинители демонстративно «задвинутые» режимом – Фридрих Горенштейн, Борис Вахтин (сын Веры Федоровны Пановой), Виктор Тростников, Петр Кожевников, Юрий Карабчиевский.
Определить статус Битова в этой компании было непросто. С одной стороны, у него, члена СП СССР с 1965 года, выходили книги в таких издательствах, как «Советский писатель» и «Молодая гвардия», «Советская Россия» и «Детская литература». Но, с другой – назвать его «любимцем» писательской партноменклатуры было категорически невозможно. Его желание «исчезнуть» и нежелание примыкать ни к какой группировке в литературе (ни к правым, ни к левым) нельзя было скрыть («Как только пахнет партийностью, я этого не кушаю… Мне главное – ничему не принадлежать. Ни группе, ни партии. Ты и так все равно принадлежишь своему времени, и с этим ничего не поделаешь. Я вообще убежден, что к жизни нужно относиться с большим трепетом: не пытаться что-то исправить, никогда ни на чем не настаивать, ничего не добиваться». А. Г. Битов).
Он мог быть и, вероятно, был «своим среди чужих» и «чужим среди своих», он мог дружить с Феликсом Кузнецовым и Беллой Ахмадулиной, Федором Абрамовым и Василием Аксеновым, Иосифом Бродским и Георгием Марковым, мог восхищаться Николаем Рубцовым и Юзом Алешковским.
Из интервью Андрея Битова: «Я знаю, что все думали, что принадлежат убеждениям, но на самом деле они принадлежали политике… У меня было только отношение к хорошей литературе, другого деления не было. Вот Шукшин он для меня левый или правый? Или Казаков? Или Горбовский? Нет, конечно».
Из эссе А. Г. Битова «Анти-CV» от 25 июня 2013 года: «Существование в противофазе к противостоящим лагерям… то ли было, то ли стало моей природой».
Выходит, что Битов был сам по себе.
Очень точно об этом сказала писатель и литературный критик Наталья Иванова: «Сам по себе. Наособицу. В стороне. И – сам себе: поколение. Сам себе – направление. Литературное одиночество А. Г. Битова имеет не только минусы (“Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке” – это не про него), но и свои плюсы.
Сам себе – романист (“Роль”, роман-пунктир; “Пушкинский дом”, написанный давно, пришедший к читателю только что), рассказчик, географ-историк-эссеист (“Уроки Армении”, “Выбор натуры”), эколог (“Птицы, или Новые сведения о человеке”), литературовед (“Предположение жить”), критик (“Статьи из романа”)… И совсем уж неожиданно – поэт (“Книгу путешествий” завершает большое стихотворение “Пейзаж”)».
А еще – сам себе остров, который является абсолютной величиной одиночества, ради которого, откровенно говоря, и было затеяно это бесконечное путешествие по Империи.
Островное сознание расконвоированного работает независимо от сиюминутного, существует вопреки обстоятельствам и эмоциям, ведь оно десятилетиями формировалось в семье, в кругу близких и родных людей, где здоровый центризм (без припадочного впадения в крайности) и умение пойти на разумный компромисс были неукоснительным порядком вещей, что позволили выжить в годы Большого террора, войны и в послевоенную эпоху, сохранив при этом незыблемость устоев.
Впрочем, столь уж хороша была эта незыблемость, особенно в ветреную погоду? Оставалось ли в ней место для живой мысли?
Из повести Андрея Битова «Жизнь в ветреную погоду»: «Он обнаружил себя вдруг стоящим около тысячу раз виданного луга, держащимся за коляску, и сын его лепетал что-то. Тогда как бы обратным движением киноленты, на которой отснят взрыв, когда назад летят все осколки, и дым и пламя текут назад, сгущаются и уходят, как джинн в бутылку, и остается ровное пространство, словно ничего и не взрывалось, Сергей выделил себя крохотной точкой в пространстве и был как бы пьян. Он возвращался назад, катил перед собой свое подобие, свои глаза, свою радость… Медленно побрел он назад, против ветра, мимо склада и мимо разгружавшихся вагонов, и мусор летел ему в лицо, “какой большой ве-тер”, он переходил пути, и в этом перешагивании рельсов было такое одиночество и во всей этой пустоте, обдутости кругом, “напал на наш ос-тров”, им овладело ощущение отрезанности от мира, и это было хорошо, ос-тров… действительно, остров!.. Гладкая отмель, и желтое мутное море, и хибарки на тонких ногах, и крыши из широких жестких листьев, “и снял с домов кры-ши”, ветер гнал большой лист картона, тот вставал, замирал на мгновение, затем шлепал по насыпи и прокатывался, лежа и пыля, и снова его переворачивало, и на какой-то краткий, но очень длительный по ощущению миг он замирал и, дрожа, сопротивлялся ветру. А вот его тихий дом, и крыша цела. Его дом, его крепость…»
И вновь автор, отматывая киноленту назад, увидел себя со стороны, причем, многократно увидел, сквозь время, пространство и череду поколений, увидел себя идущим по полю, увидел себя «крохотной точкой», увидел себя, наконец, ребенком, лежащим в коляске, и как никогда осознал, что это и есть он сам, един во многих лицах, смотрящий на себя и других с разных сторон и ракурсов через ограненное и потому ломающее изображение стекло.
Взгляд резкий.
Взгляд затуманенный.
Взгляд в зеркало.
Взгляд на календарь.