Максим Гуреев – Андрей Битов: Мираж сюжета (страница 26)
Хоть и не пил ничего, а все равно примерял на себя «тошнотворную маску обморока».
Хоть и разбил бутылку «Столичной», а все равно мучился головой и вопросами, наблюдал за собой со стороны: «Голова… Что сказать вам о голове? Ни у кого она никогда не болела, кроме как у Левы… Была она положена на дрожащую, тающую из тела подставку, довольно небрежно (словно глава Иоанна Предтечи на блюдо
Труп автора или труп текста?
И это уже потом, когда позвонил в дверь, и мать, не говоря ни слова, впустила его, когда прошел к себе в комнату и разложил промокшие листы на батарее парового отопления, осознал, что этого текста больше не существует, он растворился в потопе, он про́пит и превратился в водоросли, что теперь следует уповать на воскресение текста, и, соответственно, надо все начинать сначала.
О том, как Битов начинал писать, он сообщал следующее: «Чтобы заняться литературой, надо быть соблазненным современником своим. То есть примером живой возможности. Если стихи писать меня соблазнил Глеб Горбовский, талантливый поэт, уровня которого я никогда не смог бы достичь, то живой прозы я не знал. Последнее живое, что я прочитал, это был “Мелкий бес” Сологуба. Оттепельных вещей еще не было. Не было на что опереться. Но ходили слухи о слушателе Академии художеств Викторе Голявкине, от которого, в частности, в восторге была моя первая жена Инга Петкевич. А Инга с детства графоманила и писала огромные амбарные книги со своими девичьими сочинениями. С подачи Инги пришел я к Голявкину, мы выпили с ним водки, я прочел его рассказы и пришел от них в восторг. Вот была отправная точка, от которой стало известно, что можно писать прозу. Голявкин видел жизнь как абсурд. Не зная, по-видимому, что до него был Хармс. И мои первые вещи, в частности, “Люди, побрившиеся в субботу” 1958 года, – это, конечно, Голявкин… Как он божественно краток! Я и сейчас полагаю, что Голявкин – гений».
Впрочем, бумага довольно быстро просохла (хорошо, что на тот момент не отключили центральное отопление), и текст неожиданно ожил.
Воскрес, впрочем, это и понятно, ведь он бессмертен.
Проступил как тайнопись, сделанная симпатическими чернилами.
И это был вовсе не Виктор Владимирович Голявкин, а Андрей Георгиевич Битов.
Автор даже растерялся от такой метаморфозы, перечитал и убедился в том, что не ошибается.
Из рассказа 1959 года «Люди, которых я не знаю»: «Тихая у нас улица… Совсем рядом гудит туго натянутая магистраль: автобусы, люди, люди, машины. А здесь – тихо. Речка без набережной. Мост деревянный. А все остальное – сад. И мой дом. Очень спокойный дом. Все окна у него разной формы, и это мне особенно нравится. Проходя мимо дома, мне всегда хочется пожить в угловой мансарде.
Мои окна выходят во двор.
Если пройти по лестнице, то почти на каждой двери будет табличка – профессор такой-то. Очень много профессоров на нашей лестнице. Тихие старики.
Внизу магазин – тоже очень тихий. Покупателей мало, и все друг друга знают. Вот, кассирша – она тоже живет на нашей лестнице.
На скамеечке у входа магазина, согнувшись, сидит женщина. Тихо, очень неподвижно сидит эта женщина. Пятнадцать лет сидит она на этой скамеечке. Сначала молодая – худенькая, в нарядном ситчике, с короткими прямыми волосами. Она сидела на этой скамеечке в любую погоду. Иногда к ней подсаживались дворники, и иногда она исчезала куда-то.
У нее странный взгляд – кажется, никто не попадает в него…
Может, она и не всегда сидела на этой скамейке.
Она сидела и сидела – и день, и два, и год, и другой, и потом еще год, а я, как-то странно, замечал ее только вдруг. Однажды я вдруг заметил, что она очень похудела. Потом очень поседела – тоже вдруг. Потом она надела коричневое мужское пальто. Теперь она всегда сидит в этом пальто.
Внезапно согнулась ее спина.
И вся она, сжавшись, сидит сейчас на скамейке».
И тут же на ум приходит хармсовская старуха, о которой сам Даниил Иванович сообщает буквально следующее: «На дворе стоит старуха и держит в руках стенные часы. Я прохожу мимо старухи, останавливаюсь и спрашиваю её: “Который час?”
– Посмотрите, – говорит мне старуха.
Я смотрю и вижу, что на часах нет стрелок.
– Тут нет стрелок, – говорю я.
Старуха смотрит на циферблат и говорит мне:
– Сейчас без четверти три.
– Ах так. Большое спасибо, – говорю я и ухожу.
Старуха кричит мне что-то вслед, но я иду, не оглядываясь».
Битовская старуха, как мы видим, не стоит, а сидит, и у нее нет часов, потому что она сама и есть часы. То есть по ней вполне можно определять времена года, а также время суток. Она совершенно неподвижна, чем отличается от хармсовских старух, которые «от чрезмерного любопытства» вываливаются из окон и разбиваются насмерть (кажется, их было
«Ничто не может быть забыто. Пропущенные ОБЭРИУты возрождались через незнание. Ранний Горбовский и ранний Голявкин были возрождением этих людей», – утверждает Битов…
«…а продолжением был сам Битов», – предполагает уже автор этих строк и пускается в размышления о том, что реализм, будь он критическим или социалистическим абсурден в своей основе, потому как противоречит логике жизни, но соответствует требованиям идеологии. Дело в том, что логика жизни не имеет своих законов в отличие от логики общества или логики существования семьи, которая (логика семьи) имеет известные ограничения, рамки, свои устои, в которых сочинителю (не только Битову или Довлатову, Бродскому или Домбровскому, Саше Соколову или Фазилю Искандеру) тесно как в гробу, что стоит в коридоре квартиры на Аптекарском проспекте.
Потому-то и происходит омертвение реалистического текста, избегающего абсурда, как инфекционного заболевания, наступает его окоченение, оцепенение, единообразие наступает.
Поэтому рассказ «Люди, которых я не знаю» заканчивается так:
«Женщина сидела, положив локти на колени, а голову на ладони, смотрела вперед, и ничего не попадало в ее взгляд.
– Что же ты молчишь! – толкнула ее дворничиха.
Женщина деревянно покачнулась и завалилась набок, нелепо задрав стоптанные башмаки.
– А-а-а-а! – закричала дворничиха…
– Да-а… – сказал дядя Миша и стал звонить по телефону».
Телефон долго звонит в «спокойном доме», населенном «тихими стариками», но трубку здесь никто не берет.
Дом, как мы помним, имел окна разной формы…
Таким образом, из водочного потопа выбраться удалось…
Прецедент был создан…
Автор раскладывал высохшие листы рукописи на дедовом столе вперемешку с фотокарточками, семейными реликвиями и старыми письмами. Текст становился неотъемлемой частью Дома. Казалось, что он был написан давно, или даже, что он был всегда, «прежде всех век», просто таился до поры, периодически настаивая на своем освидетельствовании, на своей идентификации (быть написанным или прочитанным, например).
Битов вспоминал: «Первым профессиональным читателем моих ранних рассказиков оказался Давид Дар в 1959 году (Давид Яковлевич Дар (1910–1980), писатель, журналист, муж Веры Пановой
А я перечитал… – печально вздохнул Дар. – Вы даже не представляете, как это все плохо написано! Это было, конечно, оригинально, и вот чем он… уравновесил:
А хоть “Тристрама Шенди” вы читали?
“Впервые слышу”, – честно ответил я.
“Как же я вам завидую, что вы это впервые прочтете!”
Я поверил его интонации.
Выходит, мне и тут повезло. Прививка от мании величия…
Проза для меня изменилась: проза жизни становилась жизнью прозы».
Вот и получилось, что сам себя нагнал, что убежать от себя не удалось, и на повседневность обрел возможность смотреть сквозь прозаический текст, как сквозь объектив фотоаппарата.
Еще в Горном Андрей увлекся фотографией и был приобретен фотоаппарат ФЭД-2.
Начало этого увлечения было связано с другим увлечением – студент-первокурсник познакомился с девушкой с экзотическим именем Дагмара и, вероятно, влюбился в нее. О Дагмаре мы узнаем из писем Ольги Кедровой: «Андрюша увлечен фотопечатанием. Сначала его учила Дагмара, с которой (с ней) они напечатали тонны снимков… А теперь он продолжает сам, со своих пленок. Жаль, что увеличитель ему надо уже отдавать. Придется со временем покупать свой, так как это занятие крайне увлекательное и совсем не сложное».