Максим Горький – Жизнь Матвея Кожемякина (страница 5)
Он замолчал, вздохнув, и опустил голову; молчал и мальчик, охваченный светлым чувством гордости: никогда ещё отец не говорил с ним так мягко и сердечно.
– Теперь – про себя расскажи! – попросил он наконец.
– Про себя? – повторил отец. – Я – что же? Я, брат, не умею про себя-то! Ну, как сбежал отец мой на Волгу, было мне пятнадцать лет. Озорной был. Ты вот тихий, а я – ух какой озорник был! Били меня за это и отец и многие другие, кому надо было. А я не вынослив был на побои, взлупят меня, я – бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне, а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск. С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да так и не нашёл никогда – вот какое дело!
Сдвинув рыжие брови, он гулко крякнул, перекрестился, задев сына рукою по щеке, и крепко прижал его к себе.
– Не по возрасту тебе эти рассказы, зря это я! Кабы ты старше был…
– Мне уж одиннадцатый год! – напомнил Матвей.
– Велико дело! Ну, я прилягу, вздремлю. Поди-ка, скажи Власьевне – войлок бы мне принесла.
– Я сам…
– Нет, лучше она…
Матвею стало грустно, не хотелось уходить. Но когда, выходя из сада, он толкнул тяжёлую калитку и она широко распахнулась перед ним, мальчик почувствовал в груди прилив какой-то новой силы и пошёл по двору тяжёлой и развалистой походкой отца. А в кухне – снова вернулась грусть, больно тронув сердце: Власьевна сидела за столом, рассматривая в маленьком зеркальце свой нос, одетая в лиловый сарафан и белую рубаху с прошвами, обвешанная голубыми лентами. Она была такая важная и красивая.
«Лучше меня!» – завистливо подумал он и грубым голосом сказал:
– Эй, отнеси, поди, тяте серый войлок!
Она быстро взглянула на него, покраснела и убежала в горницу отца; её торопливость понравилась Матвею; нахмурив брови, он поднял голову и важно вышел за ворота.
Ему было не велено выходить на улицу без Созонта, и раньше он никогда не решался нарушать запрет отца, но сегодня захотелось посидеть у ворот одному.
Тёплое небо было пусто, и на улице – ни души; жители, покушав пирогов, дремали в этот час. Где-то вдали скрипела верёвка качелей, взвизгивали девицы, а с реки долетал смягчённый и спутанный далью крик ребят. Вдоль улицы, налитой солнцем, сверкали стёкла открытых окон, яркие пятна расписных ставен; кое-где на деревьях в палисадниках люди вывесили клетки с птицами; звонко пели щеглята, неумолчно трещали весёлые чижи; на окне у Базуновых задумчиво свистела зарянка – любимая птица Матвея: ему нравилось её скромное оперение, красная грудка и тонкие ножки, он любил слушать её простую грустную песенку, птица эта заставляла его вспоминать о матери.
Весенние песни пленных птиц заглушал насмешливый свист скворцов. Чёрные и блестящие, точно маслом смазанные, они, встряхивая крыльями, сидели на скворешнях и, широко открывая жёлтые носы, дразнили всех, смешно путая песню жаворонка с кудахтаньем курицы. Матвей вспомнил, что однажды Власьевна, на его вопрос, почему скворцы дразнятся, объяснила:
– От зависти да со зла! Скворцы да воробьи в бога не верят, оттого им своей песни и не дано. Так же и люди: кто в бога не верит – ничего не может сказать…
Мальчик смотрел вдоль улицы, обильно заросшей травою, и представлял себе широкую синюю полосу Волги. Улица – река, а пёстрые дома в садах – берега её.
Но это не волновало сердца так приятно и бодро, как волновал рассказ отца.
Гулко щёлкнуло о скобу железо щеколды, из калитки высунулась красная голова отца, он брезгливо оттопырил губу, посмотрел вдоль улицы прищуренными глазами.
– Подь сюда!
А на дворе взяв сына за плечо, уныло заговорил:
– Вот оно: чуть только я тебе сказал, что отца не слушался, сейчас ты это перенял и махнул на улицу! А не велено тебе одному выходить. И ещё: пришёл ты в кухню – Власьевну обругал.
– Я не ругал! – угрюмо глядя в землю, сказал ней.
– Она говорит – ругал…
– Врёт она!
Долго и молча отец ходил по двору, заглядывая во все углы, словно искал, где бы спрятаться, а когда, наконец, вошёл в свою горницу, то плотно прикрыл за собою дверь, сел на кровать и, поставив сына перед собою, крепко сжал бёдра его толстыми коленями.
– Давай мы с тобой опять говорить… о делах серьёзных.
Положив тяжёлую руку на голову сына, другой, с отрезанным суставом мизинца, он отёр своё красное виноватое лицо.
– Хошь возраста мне всего полсотни с тройкой, да жизнь у меня смолоду была трудная, кости мои понадломлены и сердце по ночам болит, не иначе, как сдвинули мне его с места, нет-нет да и заденет за что-то. Скажем, на стене бы, на пути маятника этого, шишка была, вот так же задевал бы он!
Матвею стало жалко отца, он прижался к нему и сказал:
– Это пройдёт.
Старик приподнял глаза к потолку, борода его затряслась, губа отвисла, и, вздохнув, он прошептал:
– Умрёшь – всё пройдёт, да вот – пока жив – мешает.
Рука его как будто стала ещё тяжелей.
– И, – сказал он, глядя в окно, – затеял я жениться…
– На Власьевне? – спросил сын, спрятав голову под бородой отца.
– Не-ет, на другой…
Облегчённо вздохнув, Матвей улыбнулся и молвил:
– Это хорошо, что не на ней!
– Ну-у? Али хорошо?
– А как же! – горячо и быстро шептал мальчик. – Она вон всё про колдунов говорит!
– Я, брат, в эти штуки не верю, нет! – весело сказал отец. – Я, брат, колдунов этих и в будни и в праздники по мордам бивал, – в работниках жил у колдуна – мельник он, так однажды, взяв его за грудки…
Он оборвал речь, прикрыл глаза и, печально качая головою, вздохнул.
– Так вот, – значит, будет у тебя мачеха…
– Молодая? – спросил Матвей.
– То-то, что молодая!
Матвей знал, зачем люди женятся; откровенные разговоры Пушкаря, рабочих и Власьевны о женщинах давно уже познакомили его с этим. Ему было приятно слышать, что отец бросил Власьевну, и он хотел знать, какая будет мачеха. Но всё-таки он чувствовал, что ему становится грустно, и желание говорить с отцом пропало.
– О, господи, господи, – вздохнул старик. – Бабы, брат, это уж такое дело, – не понять тебе! Тут – судьба, не обойдёшь её. Даже монахи и те вон…
Едва перемогаясь, чтобы удержать слёзы, сын пробормотал:
– Была у тебя жена-то…
– Была, да – нет. А тебе надобен присмотр: женщину надо добрую да хорошую. Вот я и нашёл…
Поглядев на окно, где стояли два горшка с розанами и штоф какой-то золотисто-жёлтой настойки, он тихо продолжал:
– Мать твоя – она, брат, умница была! Тихая умница. И всё понимала, так жалела всех, что и верно – некуда ей было девать себя, кроме как в монастырь запереться. Ну, и заперлась…
Матвей вздрогнул, изумлённо и недоверчиво глядя в лицо отцу.
– Она разве в монастыре? В этом, в нашем?
– Нет, – сказал отец, грустно качнув головой, – она далё-еко! В глухих лесах она, и даже – неизвестно где! Не знаю я. Я с ней всяко – и стращал и уговаривал: «Варя, говорю, что ты? Варвара, говорю, на цепь я тебя, деймона, посажу!» Стоит на коленках и глядит. Нестерпимо она глядела! Наскрозь души. Часом, бывало, толкнёшь её – уйди! А она – в ноги мне! И – опять глядит. Уж не говорит: пусти-де! – молчит…
Матвей заплакал: было и грустно и радостно слышать, что отец так говорит о матери. Старик, наклонясь, закрыл лицо его красными волосами бороды и, целуя в лоб, шептал:
– Глазёнки у тебя её, и ты тоже будто всё понимаешь, – эх, сынок мой! Сынишка ты монашкин…
Борода его стала сырой. В сердце мальчика ещё горячее и ярче вспыхнула любовь и жалость к большому рыжему человеку, в котором он чувствовал что-то хорошо знакомое детскому сердцу.
Теперь, когда Матвей знал, что мать его ушла в монастырь, Власьевна стала для него ещё более неприятна, он старался избегать встреч с нею, а разговаривая, не мог смотреть в широкое, надутое лицо стряпухи. И, не без радости, видел, что Власьевна вдруг точно сморщилась, перестала рядиться в яркие сарафаны, – плотно сжав губы, она покорно согнула шею.
Вскоре отец захворал, недели две он валялся по полу своей комнаты на широкой серой кошме, весь в синих пятнах, и целые дни, сидя около него, мальчик слушал хриплый голос, часто прерываемый влажным, глухим кашлем.
Окна были наглухо закрыты ставнями, комната полна сумрачной прохлады, и в чуткую память мальчика свободно и глубоко ложились простые отцовские рассказы.
– Я, брат, был мужик – распахни-душа, доверчивый, только обозлили меня разные жулики! Есть на Руси такие особые люди: будто он хороший и будто честно говорит – а внутри себя просто гнилой жулик: ни в нём нет веры ни во что, ни ему, сукиному сыну, ни в чём верить нельзя. Влезет эдакий в душу тебе, подобно червю, и незаметно источит её. А со мной дружбу легко начать: увижу, бывало, весёлого человека – вот мне и друг! Ну, жулики этим пользовались. Вот, Матвей, подрастёшь ты, может, услышишь про меня здесь худую речь – будто деньги я не добром нажил или там иное что, ты этому не верь!
– Не буду! – обещал сын.