реклама
Бургер менюБургер меню

Максим Горький – Хозяин (страница 4)

18

Большинство равнодушно молчало, слушая сердитую воркотню. Я не мог понять, как относятся ко мне эти люди, чувствовал себя нехорошо и думал, что, пожалуй, лучше мне уйти отсюда. И, как будто поняв мои думы, Цыган сердито заговорил:

– Ты, Грохало, бери-ка расчет, – все равно теперь тебе житья не будет! Натравит он на тебя Егорку, и – кончено дело!

Но тут с пола встал Яшка, сидевший на рогоже, скрестив ноги, как портной, – встал, выпучил живот и, покачиваясь на кривых ногах рахитика, очень страшно выкатив молочно-синие глаза, крикнул, подняв кулачок:

– Сасем уходить? Дай ему в молду! А будет длаться – я заступлюсь!

Секунда молчания, и – все захохотали тем освежающим, здоровым смехом, который, точно летний ливень, смывает с души человека грязь, пыль и всякие наросты, обнажая доброе и ясное, сталкивает людей в тесную массу единочувствующих, в одно целостное, человечье тело.

Бросив работать, все качались, хватаясь за бока, выли, взвизгивали и, задыхаясь смехом, обливались слезами, а Яшка – тоже сконфуженно посмеиваясь – одергивал рубаху:

– А – сто? Вот ессе!.. Я возьму гилю в тли фунта, а то – полено…

Первый кончил смеяться Шатунов, вытер лицо ладонью и, ни на кого не глядя, заговорил:

– Опять Яшка верно говорит, младенец! Зря пугаете человека. Он – добро сказывает, а вы ему – уходи…

– Упредить надо же! – сказал Пашка, отдыхая от смеха. – Али мы – собаки?

И все дружно заговорили о том, как бы предохранить меня от Егора:

– Ему – что убить человека, что изувечить, – все едино – просто!

Больше всех старался Артюшка, быстро создавая различные нелепые планы обороны и наступления, а старый Кузин, воткнув глаз в угол, ворчал сердито:

– Который раз говорю я вам, мальчишки, – почистили бы образ-то божий…

Цыган, шаркая лопатой, убеждал как бы сам себя:

– Надо быть готовым ко всякому греху… У нас озорство – нипочем товар…

Мимо окон по двору кто-то прошел, тяжело топая ногами, – всезнающий Яшка оживленно сказал:

– Егол идет волота затволять, – свиней глядеть будут…

Кто-то пробормотал:

– Не уморили его в больнице…

Стало тихо и скучно. Через минуту пекарь предложил мне:

– Хошь Семеновский парад поглядеть?

…Я стою в сенях и, сквозь щель, смотрю во двор: среди двора на ящике сидит, оголив ноги, мой хозяин, у него в подоле рубахи десятка два булок. Четыре огромных йоркширских борова, хрюкая, трутся около него, тычут мордами в колени ему, – он сует булки в красные пасти, хлопает свиней по жирным розовым бокам и отечески ласково ворчит пониженным, незнакомым мне голосом:

– У-у, кушать хочется зверям, булочки звери хотят? На, на, на…

Его толстое лицо расплылось в мягкой, полусонной улыбке, серый глаз ожил, смотрит благожелательно, и весь он какой-то новый. За ним стоит широкоплечий мужик, рябой, с большими усами, обритой досиня бородою и серебряной серьгой в левом ухе. Сдвинув набекрень шапку, он круглыми, точно пуговицы, оловянными глазами смотрит, как свиньи толкают хозяина, и руки его, засунутые в карманы поддевки, шевелятся там, тихонько встряхивая полы.

– Продавать пора, – сипло сказал он, – его тупое, как обух топора, лицо не дрогнуло.

– Успею, – недовольно и громко отозвался хозяин. – Когда еще таких наживу.

Боров ткнул его рылом в бок – Семенов покачнулся на ящике и сладостно захохотал, встряхивая рыхлое тело и сморщив лицо так, что его разные глаза утонули в толстых складках кожи.

– Отшельнички-шельмочки! – взвизгивал он сквозь смех. – В темноте… во тьме живут, а – вот они – чхо, чхо! Во-от они – а! Затворнички, угоднички мои-и…

Свиньи отвратительно похожи одна на другую, – на дворе мечется один и тот же зверь, четырежды повторенный с насмешливой, оскорбляющей точностью. Малоголовые, на коротких ногах, почти касаясь земли голыми животами, они наскакивают на человека, сердито взмахивая седыми ресницами маленьких ненужных глаз, – смотрю на них, и точно кошмар давит меня.

Подвизгивая, хрюкая и чавкая, йоркширы суют тупые, жадные морды в колени хозяина, трутся о его ноги, бока, – он, тоже взвизгивая, отпихивает их одною рукой, а в другой у него булка, и он дразнит ею боровов, то – поднося ее близко к пастям, то – отнимая, и трясется в ласковом смехе, почти совершенно похожий на них, но еще более жуткий, противный и – любопытный.

Лениво приподняв голову, Егор долго смотрит в небо, по-зимнему тусклое и холодное, как его глаза; над плечом его тихо качается высветленная серьга.

– Сиделка в больнице, – неестественно громко заговорил он, – сказывала мне секретно, будто светупредставления не буде…

Пытаясь схватить борова за ухо, Семенов переспросил:

– Не будет?

– Нет.

– Врет, поди, дура…

– Может, и врет.

Хозяин все ласкает набалованных, чистых и гладких свиней, но движения рук его становятся ленивее – он, видимо, устал.

– Грудастая такая баба, пучеглазая, – вздохнув, вспоминает Егор.

– Сиделка?

– Ну, да! Свету, говорит, представления не надо ждать, а солнце – затмится в августе месяце совсем…[6]

Семенов снова и недоверчиво переспрашивает:

– Ну? Совсем?

– Совсем. Только-де – это ненадолго, просто – тень пройдет.

– Откуда – тень?

– Не знаю. От бога, верно…

Встав на ноги, хозяин строго и решительно сказал:

– Дура! Противу солнца тени быть не может, оно всякую тень прободеет. Раз! А бог – утверждается – светлый, – какая от него тень? Два! Кроме того – в небе везде пустота одна, – откуда в пустоте тень появится? Три. Дура она неповитая…

– Конечно, как баба…

– То-то и есть… Загоняй-ко ребятишек в хлевушок…

– Позову, кого-нибудь из тех.

– Позови. Да – гляди – не били бы зверей, а коли кто решится – бей его сам в мою голову…

– Знаю…

Хозяин идет по двору, йоркширы катятся вслед за ним, как поросята за маткой…

На другой день рано утром хозяин широко распахнул дверь из сеней в мастерскую, встал на пороге и сказал с ядовитой сладостью:

– Господин Грохало, подь-ка перетаскай мучку со двора в сенцы…

В дверь белыми клубами врывается холод, окутывая варщика Никиту, – оглянувшись на хозяина, Никита попросил:

– Притвори дверь-то, Василий Семеныч, дует больно мне…

– Что-о? Дует? – взвизгнул Семенов и, ткнув его в затылок маленьким тугим кулачком, исчез, оставив дверь открытой. Никите было около тридцати лет, но он казался подростком – маленький, пугливый, с желтым лицом в кустиках бесцветных волос, с большими, всегда широко открытыми глазами, в которых замерло выражение неизбывной боли и страха. Шесть лет – с пяти часов утра и до восьми вечера – торчит он у котла, непрерывно купая руки в кипятке, правый бок ему палило огнем, а за спиной у него – дверь на двор, и несколько сот раз в день его обдавало холодом. Пальцы у него были искривлены ревматизмом, легкие воспалены, а на ногах натянулись синие узлы вен.

Надев на голову пустой мешок, я пошел на двор, и когда поравнялся с Никитой – он сказал мне тихонько, сквозь зубы:

– Это все из-за тебя, черти бы те взяли…

Из больших его глаз лились мутные, как пот, слезы.

Я вышел на двор, убито думая:

«Надо уходить отсюда…»