реклама
Бургер менюБургер меню

Максим Горький – Хозяин (страница 3)

18

– Ага, шкуреха, заплакала…

Покраснев от напряжения, Уланов еще выше и грустней зачинает:

Разнесчастная девица-а…

Задушевные голоса поют убийственно тоскливо:

Ветер жалостно просила: – Отнеси ты мое сердце Во дремучие, во темные леса!..

– А сама, небойсь, – и песню разрывают похабные, грязно догадливые слова. В запахи поля вторгается гнилой запах темного подвала, тесного двора.

– Э-эх, мать честная! – вздохнет кто-нибудь.

Ванок и лучшие голоса все более напрягаются, как бы желая погасить синие огни гниения, чадные слова, а люди все больше стыдятся повести о любовной тоске, – они знают, что любовь в городе продается по цене от гривенника, они покупают ее, болеют и гниют от нее, – у них уже твердо сложилось иное отношение к ней.

Разнесчастная девица! Эх, никто меня не любит…

– Не кобенься, – полюбят хоть десятеро…

Ты зарой-ка мое сердце Под коренья, под осенние листы.

– Им бы, подлым, все замуж, да мужику на шею…

– Само собой…

Хорошие песни Уланов поет, крепко зажмурив глаза, и в эти минуты его бесстыдное, измятое, старческое лицо покрывается какими-то милыми морщинками, светит застенчивой улыбкой.

Но циничные выкрики все чаще брызгают на песню, точно грязь улицы на праздничное платье, и Ванок чувствует себя побежденным. Вот он открыл мутные глаза, наглая улыбка кривит изношенные щеки, что-то злое дрожит на тонких губах. Ему необходимо сохранить за собою славу хорошего запевалы, – этой славой он – лентяй, человек не любимый товарищами – держится в мастерской.

Встряхнув угловатой головою в рыжих, редких волосах, он взвизгивает:

Ка-ак на улице Проломной[4] Да – там лежит студент огромный…

Со свистом, воем, с каким-то особенным сладостным цинизмом, как будто испытывая мстительное наслаждение петь гнусные слова, – вся мастерская дружно гремит:

Лежит – усмехается…

Точно стадо свиней ворвалось в красивый сад и топчет цветы. Уланов противен и страшен: бешено возбужденный, он весь горит, серое лицо в красных пятнах, глаза выкатились, тело развратно извивается в бесстыдных движениях, и невероятно высокий голос его приобрел какую-то силу, режущую сердце яростной тоскою:

Идут девки, идут дамы,

– выводит он, размахивая руками, и все так же возбужденно орут:

Прямо… о-ох, ты!.. Прямо! Прямо…

Бурно кипит грязь, сочная, жирная, липкая, и в ней варятся человечьи души, – стонут, почти рыдают. Видеть это безумие так мучительно, что хочется с разбегу удариться головой о стену. Но вместо этого, закрыв глаза, сам начинаешь петь похабную песню, да еще громче других, – до смерти жалко человека, и ведь не всегда приятно чувствовать себя лучше других.

Порою бесшумно является хозяин или вбегает рыжий, кудрявый приказчик Сашка.

– Веселитесь, ребятки? – слащаво-ядовитым голоском спрашивал Семенов, а Сашка просто кричал:

– Тише, сволочь!

И все тотчас гасло, а от быстроты, с которой эти люди подчинялись властному окрику, – на душе становилось еще темнее, еще тяжелее.

Однажды я спросил:

– Братцы, зачем вы портите хорошие песни?

Уланов взглянул на меня с удивлением:

– Али мы плохо поем?

А Осип Шатунов сказал своим низким, всегда как бы равнодушным голосом:

– Песня – ей ничего нельзя сделать плохого, чем бы ее испортить. Она – как душа, мы все помрем, а песня останется… Навсегда!

Говоря, Осип опускал глаза, точно монашенка, сборщица на монастырь, а когда он молчал, его широкие калмыцкие скулы почти непрерывно шевелились, как будто этот тяжелый человек всегда лениво жует что-то…

Я устроил из лучины нечто вроде пюпитра и, когда – отбив тесто – становился к столу укладывать крендели, ставил этот пюпитр перед собою, раскладывал на нем книжку и так – читал. Руки мои не могли ни на минуту оторваться от работы, и обязанность перевертывать страницы лежала на Милове, – он исполнял это благоговейно, каждый раз неестественно напрягаясь и жирно смачивая палец слюною. Он же должен был предупреждать меня пинком ноги в ногу о выходе хозяина из своей комнаты в хлебопекарню.

Но солдат был порядочный ротозей, и однажды, когда я читал «Сказку о трех братьях» Толстого,[5] за плечом у меня раздалось лошадиное фырканье Семенова, протянулась его маленькая, пухлая рука, схватила книжку, и – не успел я опомниться – как он, помахивая ею, пошел к печи, говоря на ходу:

– Чего придумал, а? Ловок…

Я настиг его, схватил за руку:

– Жечь книгу – нельзя!

– Как так?

– Так. Нельзя!

В мастерской стало очень тихо. Я видел нахмуренное лицо пекаря, его белые, оскаленные зубы, и ждал, что он крикнет: «Бей!»

Зеленело в глазах, и тряслись ноги. Ребята работали во всю силу, как будто торопясь окончить одно и приняться за другое дело.

– Нельзя? – спокойно переспросил хозяин, не глядя меня, склонив голову набок и точно прислушиваясь чему-то.

– Дайте-ка сюда.

– Ну… на!

Я взял измятую книжку, выпустил руку хозяина и отошел на свое место, а он, наклоня голову, прошел, как всегда, молча на двор. В мастерской долго молчали, потом пекарь резким движением отер пот с лица и, топнув ногою, сказал:

– Ух, даже сердце захолонуло, ну вас к черту! Так ждал – сейчас схлестнется он с тобой…

– И я, – радостно подтвердил Милов.

– Мо-огла быть драка! – с сожалением воскликнул Цыган. – Ну, теперь, Грохало, держись. Начнет он тебя покорять – ух ты!

Кузин ворчал, покачивая седою головой:

– Не ко двору ты нам, парень! Скандалы нам не надобны. Разбередишь хозяина ты один, а он на нас станет сердце срывать, – да!

Артюшка пониженным голосом ругал солдата:

– Растяпа! Что ж ты – не видал?

– Стало быть, не видал.

– А тебе не наказывали – гляди?!

– А я вот не доглядел…