18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Максим Горецкий – Виленские коммунары (страница 25)

18

Не сообразил я, чем это может кончиться. Забрал он «фиш», а деньги после... Рыбину мою отправил жене и детям в Неметчину, а мне до сих пор платит...

Белье на мне износилось, ходил в лохмотьях. Тратил уйму времени, чтобы зашивать свои дыры, не меньше трати­ли его и мать с Юзей, обшивая меня. Мыла не было, белье стирали без мыла. Умывались давно уже без него. Я даже подстригался раз в полгода, чтобы не тратиться. В баню ходил, только когда становилось невмоготу, тело чесалось и заводились вши.

Вот такая была жизнь...

XIII

КОНЧИНА МАТЕРИ

Канец!.. Як многа разважання

I засмучонага пытання

У гэтым простым, страшным слове...

Якуб Колас

Урожай 1917 года выдался на Виленщине плохой. В некоторых местах даже был недород. И в начале осени, ко­гда продуктов на рынке обычно появляется больше и цены на них падают, в этом году, наоборот, голод дошел до того, что беднота ела собак, кошек и даже крыс.

Попробовал и я крысятинки. Сперва сходил к большому спецу по этой части — дворнику на Погулянке, который раньше работал мастером у моего дяди. Юзя говорила, что как-то встретила его и он бахвалился, будто только и живет крысами.

Прихожу, а самого спеца уже и в помине нет, помер с неделю назад... Свежевал крысу его сын, тоже сапожник, теперь ассенизатор (бочки возил по ночам в городской обозе). Когда-то мы с ним были немного знакомы.

Он, конечно, сконфузился, потом заговорил об отце, которого похоронил: слава богу, больше не будет мучиться. И с напускной беспечностью стал учить меня своему искусству.

- Пустяки! Хорошо вымочив и просолив, можно есть даже без хлеба... Отличное мясо!

Поговорили о политике, о революции в России. Заканчивая операцию, он добавил уверенно:

— Потерпим еще немного. Они придут сюда, вот увидишь, придут... Будем есть и свинину, и телятину, и курятину...

Научился у него всем премудростям, пришел домой, расставил силки. Дней пять никакого результата. Наконец, поймал старую, облезлую дуру. Попалась в капкан в пустом дровянике — на поджаренную в льняном масле «бабку».

Когда все мои разошлись, я ободрал своего зверя и сварил. Не успел поднести к губам, как меня замутило. И хочется есть, и комом в горле стоит, и выворачивает наизнанку при одной лишь мысли, что это — мерзость... Еще и не попробовал, а уже кажется, будто сидит у тебя в брюхе живая крыса и распирает... перепугался не на шутку, думал, теперь от меня будет нести крысой на целый километр...

Врожденное чувство брезгливости преодолел рассужде­ниями: в конце концов, не все ли равно, какое мясо? Эти рассуждения подкреплялись неодолимым желанием есть. Такая была охота есть, что жрал бы и жрал, кажется, все, что ни попадет в рот.

И постепенно приучил себя к новому блюду. И Юзя ела. Лишь мать и Яня не могли заставить себя притро­нуться к нему, хотя, честное слово, я ни разу не сказал им, чем угощаю. Даже бульона не попробовали. Напрасно я клялся, что достаю у одного знакомого крольчатину, которая остается у него, не очень свежая, после продажи. Видели, что обманываю нескладно.

И мы с Юзей старались есть, когда матери и Яни не было дома. Наевшись, ложились отдохнуть, словно общая тайна сближала нас. Наши нежности прерывались тихими беседами и мирными разговорами на злобу дня.

Юзя все реже вспоминала своего несчастного Напо­леона, примирилась мало-помалу и утешала себя тем, что дети теперь у всех умирают с голоду. Со временем она немного пришла в себя, даже повеселела. Мне казалось, что и грудь у нее пополнела.

Я покорно слушал ее рассказы о том, у кого из наших знакомых скоро может умереть очередной ребенок, а у кого старик-отец или мать. Но все чаще Юзя с тревогой говорила:

— Смотри, Матей! Мне кажется, пухнут ноги у тети...

Тетей она называла мою мать. Но что я мог посове­товать ей? Чем мы лучше других? Беднота умирала теперь прямо на улице. Бредет голодный человек, споткнет­ся на ровном месте, упадет... Иной раз встанет, а иной раз тут ему и конец.

Особенно косила смерть еврейскую виленскую бедноту. Она почему-то предпочитала умирать на улице, с протянутой за милостыней рукой, под стенкой.

Помню, как я впервые увидел труп умершего от голода. Это было в июле или августе 1917 года, в еврейском квартале на Рудницкой улице, такой узкой, что два извозчи­ка насилу могли разъехаться. Шел я рано, город еще спал, на улицах было пусто, в воздухе стояла утренняя свежесть. Иду — вижу: лежит, скорчившись у стены, мерт­вый человек, еврей, в лохмотьях, обросший, желтый, распухший... Я так и замер, словно прикованный. Стою смотрю. Дышать стало трудно, сердце сжалось... Постоял немного и пошел своей дорогой. А сам думаю: он всю ночь пролежал здесь или уже сегодня выполз на солнышко?

Между прочим, еврейская делегация, кажется, по ини­циативе доктора-сиониста Махлярчика, энергичного, плот­ного человечка, очень умного, тогда же ходила к немецкому командованию просить помощи еврейской бедноте. Немец­кий генерал, человек упитанный и тоже не дурак, принял делегацию весьма любезно, усадил в кресла, стал угощать сигарами. И написал записку в пожарный обоз: «Выделить дополнительно еще одну лошадь для уборки трупов на улицах».

Раньше я думал, что человек может умереть с голоду лишь в том случае, если много дней подряд ничего не ел и даже маковой росинки в рот не брал, например, несчаст­ный путник в пустыне или политзаключенный в тюрьме, объявивший голодовку. Тот же, кто хотя бы через день съест кусочек «бабки» или картофельных очистков с помойки, убеждал я себя, только от голода не умрет — доконать его должна какая-нибудь зараза.

В годы немецкой оккупации в Вильно я убедился, что с голоду люди умирают запросто, от одной слабости, так сказать, на ходу. Вот это меня и испугало. Я стал бояться как бы не случилось чего с моей матерью.

Ноги у нее пухли давно. Но она все крепилась молчала. И мы сперва думали, что это у нее от слабого сердца или оттого, что она часами простаивает в костеле. Ведь она все же ела «бабку», а изредка и суп на Вороньей. «Бабку» она теперь не продавала, обанкротилась ее компаньонка. И мы поддерживали мать, как могли: давали деньги на суп, а Яня, которая ничего теперь, кроме обеда, не получала в парикмахерской, иногда приносила, доставая где придется, то кусочек галеты, то ложечку повидла.

Но мать ничего не брала, и уговорить ее было трудно. Целыми днями она бродила по костелам, мечтая при жизни попасть в святые, ну прямо живой лезла на небо...

К сожалению, мы с Юзей слишком робко перечили ей в этом. Думали, молитвы теперь для нее то же самое, что для нас крысятина или долгий сон. Нужна же человеку хоть какая-нибудь радость, утешение в жизни. Ну и молись.

Как я теперь понимаю, это была моя ошибка... Во-первых, стоит дать потачку набожной матери, набожно­му отцу, жене или еще кому чересчур уж набожному — все пойдет прахом... А во-вторых, развенчай я тогда ее веру в небо — она покрепче держалась бы за землю, может быть, и сегодня ходила бы по ней...

А она все молчала. И уже как-то в сентябре, когда в Ботаническом саду все еще гремела до полуночи веселая немецкая музыка, а наш черный осокорь во дворе уже зашумел тяжкой грустью, предвещая осень, она, разуваясь ко сну, сказала:

— Ах, дети, деточки, пухнут мои ноги.

Сказала как будто совсем спокойно, правда, тихо, с грустью. Но от ее слов мне вдруг стало холодно. Юзя и Яня испуганно посмотрели на меня.

От голода пухнет лицо. Пухнут и ноги. А если ноги начинают пухнуть сильно, значит, конец недалеко.

Так у взрослых. Взрослые пухнут, а дети сохнут. Ребенок ходит-ходит, сохнет-сохнет, синеет. Потом только сидит, как немощный старичок. Потом уже и сидеть не может — лежит в лохмотьях, скорчившись жалким скелетиком. И кончено... Помню, так умирали и все умерли, один за другим, дети столяра Дручка, который жил в Снипишках. Одно время мы работали с ним у Тышкевича, и я часто бывал у него дома.

Теперь мать стала чаще вспоминать отца. Говорила:

— Вот не угадаешь... Высылали человека, думали — на погибель. А у него там теперь, может, хоть хлеб есть...

Протянула она еще с месяц. И то, чего я боялся, случилось. Еще утром она была на ногах, ходила. Даже потащилась в Литовскую поликлинику показаться докторам: очень уж опухли ноги, налились водой, как мешки. И как-то доползла. А вечером, когда я пришел с работы, плачет над ней Юзя. Я рванулся с порога:

— Мама! Мама!..

Молчит мама. Навсегда умолкла. Не заметили, как перестала дышать. Ничего не сказала мне перед смертью. Да и что она могла сказать? И так все было ясно в нашей жизни...

Утром отнесли ее на Росу и положили на новом пустыре, рядом с Наполеоном.

XIV

ТАРИБА

Старому миру, миру националь­ного угнетения, национальной грызни или национального обо­собления, рабочие противопостав­ляют новый мир единства тру­дящихся всех наций, в котором нет места ни для одной привиле­гии, ни для малейшего угнетения человека человеком.

В. И. Ленин

В это время к нам и пришли вести об Октябре в России. Пришли с большим опозданием, в искаженном виде, и я вначале так и не понял всего огромного значения первой великой пролетарской революции.

Да разве один я? Даже многие передовые, хорошо осведомленные виленские рабочие не имели ясного пред­ставления о событиях в России. Им тоже казалось, что это все та же российская революция — кипит, бурлит и вы­плескивает через край — то вправо, то влево.