18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Максим Горецкий – Виленские коммунары (страница 2)

18

Комиссия собралась у учителя. Вызвали дедушку. Уса­дили за стол посреди класса и предложили написать в во­лость прошение о прибавке жалованья. Времени дали час. Когда же минут через двадцать дедушка, не так уж и попо­тев, кончил писать и показал написанное, фельдшер Глисник от избытка чувств расцеловал его на глазах у всей комиссии, Райский от удивления стал креститься, а помощник писаря изогнулся в дугу и полез под стол смот­реть, нет ли там какого фокуса...

И постановили: господин писарь, как это ни прискорбно, десять ведер пива проиграл, учитель — его счастье! — вы­играл... Пили виленское пиво в два приема. Первый раз — когда собрались мирить Довбёжку с женой: поедом ела баба из-за этого злосчастного пари, и он ее избил. Во второй раз пили, провожая учителя: начальство перевело его в другую школу, похуже брудянишской, со строгим пре­дупреждением никогда больше не повторять подобных педагогических экспериментов.

***

Ни к селу ни к городу была моему дедушке эта грамота... Думал он, думал и ничего лучшего не придумал, как начать судиться. Вот и завел тяжбу с сельским общест­вом Жебраковки, потребовав возвращения своего надела. А общество по какому-то там праву, записанному или тра­диционному, давно присвоило его надел и теперь упер­лось: не отдавать. Тем более такому неблагодарному: хату человеку перевезли, поставили на новом месте, ровно девку выдали замуж, а ему все мало.

Суд тянулся, по тем временам, не сказать чтобы долго: примерно годов восемь». И все с переменным для дедушки счастьем: то надел присуждали ему, то отсуждали... Но в определенных случаях дедушка был очень силен духом. Ра­ди своей идеи ничего не жалел. Пораспродал все, кроме хаты. Случалось, уплатит гербовый сбор — и сидит с женой и сыном на одном хлебе (а вкусном, когда его мало).

Но ведь, чтобы судиться, нужно что-то иметь. И дедушка оставил невыгодную должность школьного сторожа — нашел заработок получше: на железной дороге, которую тогда прокладывали от Петербурга до Варшавы. Он и бабуш­ку таскал туда с собой. На перегоне Двинск — Вильно, считай, все песчаные выемки, все насыпи на болотах — их рук дело... Зарабатывали хорошо, без хлеба не сидели... Разделение труда ввели: бабушка накопает тачку, дедушка отвезет. Случалось, и она возила — показать, что тоже не лыком шита. Даром что козявка, а покатит тачку — народ диву дается. А она и накопает, и отвезет, и найдет время болтушку сготовить на щепе, и лапти посушит, и все дыры залатает, и в голове у дедушки и у сына поищет.

На лето хату запирали — отец мой тоже уходил с ними. Он уже помогал им, особенно вечерами, когда с болота на­летали комары и мошкара. Накидает в костер еловых ла­пок — дым от них густой, едкий, здорово отгоняет мошка­ру. А то примостится возле отца с матерью и размахивает веточкой, чтобы мошкара не пила кровь.

***

Уже и железную дорогу построили, а дедушка все судился, все не сдавался. Сидел и под арестом: то за ос­корбление судей, то другого начальства. А ведь довел-таки дело до Сената.

— Откажет Сенат — к самому царю пойду с проше­нием! — орал он во хмелю.— До Петербурга на карачках ползти буду, а надел отсужу! Из горла вырву!

Во хмелю, как известно, люди ведут себя по-разному: кто плачет, а кто скачет, кто смеется, а кто дерется. Дедуш­ка завел такую моду: чуть выпьет — и на люди, да где по­шумней, где народу побольше. И там дает себе волю: бра­нится, надрывает глотку... Поносил всех, кого не лень, невзирая на лица: помещиков, русское начальство, Пстричку с Махлярчиком, даже покойника Грызунца, хотя учителя давно уже доконала чахотка. Ругал Грызунца, зачем тот научил его прошения писать! Но больше всего доставалось конечно, пану писарю. Дедушка не сомневался, что Дов­бёжка — главная помеха во всех его тяжбах. Пока что брань как-то сходила ему с рук, хотя Довбёжка, рассказы­вали, клялся, что рано или поздно упечет дедушку за дерзость и оскорбления куда следует. Клясться клялся, а призвать к порядку не мог.

III

«ЗЕМЛЯ И ВОЛЯ»

Зямля дасць волі, дасць і сілы,

Зямля паслужыць да магілы...

Якуб Колас

Как-то летним праздничным днем, когда дедушка буянил на площади, вернее сказать — на главной брудянишской улице, мимо проезжал в карете, запряженной четверкой лошадей, сам пан Хвастуновский с женой и детьми. Не тот Хвастуновский, что имел когда-то дело с моим пра­дедом — того давным-давно черви источили,— а его сын. Об этом говорили, что в молодости он болел дурной бо­лезнью, да вот за границей подлечили, даже обзавелся семьей. Дедушка и давай честить его при всем народе:

— А, гнилозадый! Палачье отродье!

Пан Хвастуновский было обернулся, но ему тут же заложило уши... Ехал и проехал. Брань людей низшего звания у господ на вороту не виснет. Они ее просто не слы­шат. Потом откликнется на ком следует.

Тут откуда ни возьмись на тротуар выплыл седоборо­дый, в длинном, до пят, широком для солидности, черном легоньком шелковом балахоне, в енотовой шапке на седых пейсах — ни дать ни взять русский поп — господин Мах­лярчик. И зашипел испуганно:

— Ай, хамское отродье! Что же это ты так, а? На пана, на ясновельможного?.. Теперь-то ты попался, сукин сын!

И ведь как в воду глядел. Кончилось тем, что дедушка надела не отсудил, а сельское общество Жебраковки при­говор свой вынесло: сослать его, смутьяна и крикуна, по­дальше, в Сибирь.

***

Не все, однако, члены общества соглашались под­писать приговор. И хотя Довбёжка много раз сам приезжалк ним на их сборы, никто не хотел первым поставить свою подпись. Подтолкнул всех дедушкин дядя,— помните, ко­торый его взял сиротой. Теперь это был седенький стари­чок, беленький, сухонький, чисто святой: сидел целыми днями на запечке и молился. Ну и сиди, молись, раз все равно на сборах не бываешь. Так нет же, приплелся с по­сошком, поцеловал пану писарю ручку, присел на лавке, отдышался. Потом попросил у пана писаря дозволения слово сказать, перекрестился на образа, повернулся лицом к собравшимся и забормотал, ровно ксендз с кафедры:

— Господь бог спасет его... Чтобы сердцем очистился, думками просветлел... как изведает мученичество в Сиби­ри... Пусть едет с богом...

Взял за руку сына, который был теперь полномочным представителем двора, подвел к столу и положил его руку на приговор, чтобы сын поставил рядом со своей фами­лией три крестика. Тот и поставил. Послушание роди­тельской воле было раньше в нашем народе большое, не то что нынче. Довбёжка не знал, как благодарить старика, расчувствовался, чуть было слезу не пустил. Но плакать уже не было времени, потому что к столу тут же выбежал тот, кто арендовал у общества дедушкин надел. Он тоже торопливо перекрестился и поставил три крестика. За ним вышел еще один претендент на право аренды. А там потя­нулись и другие — у кого сыновья родились уже после реформы и наделов не имели. Рассказывали, нужного числа голосов все равно не хватило, чтобы приговор получил силу. И тогда встали против деда те, кому пан Хвасту­новский дал воз сена или дров, те, кого подпоил Махлярчик, те, кого Довбёжка продержал несколько суток в самую страду под замком.

***

Дальше идут уже неинтересные подробности,— ведь дедушка все равно был вынужден отправиться в слав­ный город Томск, который стоит, как мне рассказывали, на такой красивой, быстроструйной реке Томи, в такой кра­сивой местности среди зеленых равнин, что очень уж она напоминает окрестности наших Брудянишек. А как ему не хотелось туда ехать! Не столько потому, что там суровая зима, а он малокровный, сколько по другой причине: не в его характере было уступать... Но когда выехать все же пришлось, он, по определенным соображениям, поехал сперва один, а бабушку с моим отцом, тогда еще хлопчиком, оставил дома. Видимо, думал, потешаются над ним... На­деялся, что еще добьется правды, обелит себя в глазах нан чальства и вскорости вернется домой. Обратно в Брудянишки или, всем назло, в Жебраковку, на свой надел. Всем: назло, себе на радость...

«Надежда — мать глупцов» — говорит старая пословица. Многим она не нравится. Я и сам, признаться, когда-то не мог ее терпеть. Теперь привык, притерпелся.

В Томске у дедушки завелись знакомства со студентами-народовольцами, тоже ссыльными. Они его немного просветили политически, а вместе с тем открыли глаза на истинное положение вещей. И когда он понял наконец, что находится в бессрочной ссылке, что о скором возвращении на родину ему и думать нечего,— гнев и отчаяние перемешались в нем, как горох с капустой.

Была зима. День выдался базарный. В город понаехало много крестьян. Но хоть бы одно знакомое лицо!.. Бродил дедушка по улицам один, всем здесь чужой, всеми забытый, заброшенный, одинокий. С тоски пропустил рюмочку и по­шел топиться в красивой реке Томи, теперь скованной льдом, запорошенной снегом, студеной, мертвой. Сунулся туда, сунулся сюда; пока искал прорубь — малость поостыл, одумался. Одумался и повернул назад. Выпил еще рю­мочку, чтобы согреться — телом и душой. Но тоска все не отлипала от сердца. И его потянуло, по старой привычке, на люди. Пришел на самую большую в Томске рыночную площадь, называвшуюся тогда Губернаторской, протиснул­ся в самую гущу, залез на чей-то воз — и давай кричать во все стороны: