Максим Горецкий – Виленские коммунары (страница 2)
Комиссия собралась у учителя. Вызвали дедушку. Усадили за стол посреди класса и предложили написать в волость прошение о прибавке жалованья. Времени дали час. Когда же минут через двадцать дедушка, не так уж и попотев, кончил писать и показал написанное, фельдшер Глисник от избытка чувств расцеловал его на глазах у всей комиссии, Райский от удивления стал креститься, а помощник писаря изогнулся в дугу и полез под стол смотреть, нет ли там какого фокуса...
И постановили: господин писарь, как это ни прискорбно, десять ведер пива проиграл, учитель — его счастье! — выиграл... Пили виленское пиво в два приема. Первый раз — когда собрались мирить Довбёжку с женой: поедом ела баба из-за этого злосчастного пари, и он ее избил. Во второй раз пили, провожая учителя: начальство перевело его в другую школу, похуже брудянишской, со строгим предупреждением никогда больше не повторять подобных педагогических экспериментов.
***
Ни к селу ни к городу была моему дедушке эта грамота... Думал он, думал и ничего лучшего не придумал, как начать судиться. Вот и завел тяжбу с сельским обществом Жебраковки, потребовав возвращения своего надела. А общество по какому-то там праву, записанному или традиционному, давно присвоило его надел и теперь уперлось: не отдавать. Тем более такому неблагодарному: хату человеку перевезли, поставили на новом месте, ровно девку выдали замуж, а ему все мало.
Суд тянулся, по тем временам, не сказать чтобы долго: примерно годов восемь». И все с переменным для дедушки счастьем: то надел присуждали ему, то отсуждали... Но в определенных случаях дедушка был очень силен духом. Ради своей идеи ничего не жалел. Пораспродал все, кроме хаты. Случалось, уплатит гербовый сбор — и сидит с женой и сыном на одном хлебе (а вкусном, когда его мало).
Но ведь, чтобы судиться, нужно что-то иметь. И дедушка оставил невыгодную должность школьного сторожа — нашел заработок получше: на железной дороге, которую тогда прокладывали от Петербурга до Варшавы. Он и бабушку таскал туда с собой. На перегоне Двинск — Вильно, считай, все песчаные выемки, все насыпи на болотах — их рук дело... Зарабатывали хорошо, без хлеба не сидели... Разделение труда ввели: бабушка накопает тачку, дедушка отвезет. Случалось, и она возила — показать, что тоже не лыком шита. Даром что козявка, а покатит тачку — народ диву дается. А она и накопает, и отвезет, и найдет время болтушку сготовить на щепе, и лапти посушит, и все дыры залатает, и в голове у дедушки и у сына поищет.
На лето хату запирали — отец мой тоже уходил с ними. Он уже помогал им, особенно вечерами, когда с болота налетали комары и мошкара. Накидает в костер еловых лапок — дым от них густой, едкий, здорово отгоняет мошкару. А то примостится возле отца с матерью и размахивает веточкой, чтобы мошкара не пила кровь.
***
Уже и железную дорогу построили, а дедушка все судился, все не сдавался. Сидел и под арестом: то за оскорбление судей, то другого начальства. А ведь довел-таки дело до Сената.
— Откажет Сенат — к самому царю пойду с прошением! — орал он во хмелю.— До Петербурга на карачках ползти буду, а надел отсужу! Из горла вырву!
Во хмелю, как известно, люди ведут себя по-разному: кто плачет, а кто скачет, кто смеется, а кто дерется. Дедушка завел такую моду: чуть выпьет — и на люди, да где пошумней, где народу побольше. И там дает себе волю: бранится, надрывает глотку... Поносил всех, кого не лень, невзирая на лица: помещиков, русское начальство, Пстричку с Махлярчиком, даже покойника Грызунца, хотя учителя давно уже доконала чахотка. Ругал Грызунца, зачем тот научил его прошения писать! Но больше всего доставалось конечно, пану писарю. Дедушка не сомневался, что Довбёжка — главная помеха во всех его тяжбах. Пока что брань как-то сходила ему с рук, хотя Довбёжка, рассказывали, клялся, что рано или поздно упечет дедушку за дерзость и оскорбления куда следует. Клясться клялся, а призвать к порядку не мог.
III
«ЗЕМЛЯ И ВОЛЯ»
Зямля дасць волі, дасць і сілы,
Зямля паслужыць да магілы...
Как-то летним праздничным днем, когда дедушка буянил на площади, вернее сказать — на главной брудянишской улице, мимо проезжал в карете, запряженной четверкой лошадей, сам пан Хвастуновский с женой и детьми. Не тот Хвастуновский, что имел когда-то дело с моим прадедом — того давным-давно черви источили,— а его сын. Об этом говорили, что в молодости он болел дурной болезнью, да вот за границей подлечили, даже обзавелся семьей. Дедушка и давай честить его при всем народе:
— А, гнилозадый! Палачье отродье!
Пан Хвастуновский было обернулся, но ему тут же заложило уши... Ехал и проехал. Брань людей низшего звания у господ на вороту не виснет. Они ее просто не слышат. Потом откликнется на ком следует.
Тут откуда ни возьмись на тротуар выплыл седобородый, в длинном, до пят, широком для солидности, черном легоньком шелковом балахоне, в енотовой шапке на седых пейсах — ни дать ни взять русский поп — господин Махлярчик. И зашипел испуганно:
— Ай, хамское отродье! Что же это ты так, а? На пана, на ясновельможного?.. Теперь-то ты попался, сукин сын!
И ведь как в воду глядел. Кончилось тем, что дедушка надела не отсудил, а сельское общество Жебраковки приговор свой вынесло: сослать его, смутьяна и крикуна, подальше, в Сибирь.
***
Не все, однако, члены общества соглашались подписать приговор. И хотя Довбёжка много раз сам приезжалк ним на их сборы, никто не хотел первым поставить свою подпись. Подтолкнул всех дедушкин дядя,— помните, который его взял сиротой. Теперь это был седенький старичок, беленький, сухонький, чисто святой: сидел целыми днями на запечке и молился. Ну и сиди, молись, раз все равно на сборах не бываешь. Так нет же, приплелся с посошком, поцеловал пану писарю ручку, присел на лавке, отдышался. Потом попросил у пана писаря дозволения слово сказать, перекрестился на образа, повернулся лицом к собравшимся и забормотал, ровно ксендз с кафедры:
— Господь бог спасет его... Чтобы сердцем очистился, думками просветлел... как изведает мученичество в Сибири... Пусть едет с богом...
Взял за руку сына, который был теперь полномочным представителем двора, подвел к столу и положил его руку на приговор, чтобы сын поставил рядом со своей фамилией три крестика. Тот и поставил. Послушание родительской воле было раньше в нашем народе большое, не то что нынче. Довбёжка не знал, как благодарить старика, расчувствовался, чуть было слезу не пустил. Но плакать уже не было времени, потому что к столу тут же выбежал тот, кто арендовал у общества дедушкин надел. Он тоже торопливо перекрестился и поставил три крестика. За ним вышел еще один претендент на право аренды. А там потянулись и другие — у кого сыновья родились уже после реформы и наделов не имели. Рассказывали, нужного числа голосов все равно не хватило, чтобы приговор получил силу. И тогда встали против деда те, кому пан Хвастуновский дал воз сена или дров, те, кого подпоил Махлярчик, те, кого Довбёжка продержал несколько суток в самую страду под замком.
***
Дальше идут уже неинтересные подробности,— ведь дедушка все равно был вынужден отправиться в славный город Томск, который стоит, как мне рассказывали, на такой красивой, быстроструйной реке Томи, в такой красивой местности среди зеленых равнин, что очень уж она напоминает окрестности наших Брудянишек. А как ему не хотелось туда ехать! Не столько потому, что там суровая зима, а он малокровный, сколько по другой причине: не в его характере было уступать... Но когда выехать все же пришлось, он, по определенным соображениям, поехал сперва один, а бабушку с моим отцом, тогда еще хлопчиком, оставил дома. Видимо, думал, потешаются над ним... Надеялся, что еще добьется правды, обелит себя в глазах нан чальства и вскорости вернется домой. Обратно в Брудянишки или, всем назло, в Жебраковку, на свой надел. Всем: назло, себе на радость...
«Надежда — мать глупцов» — говорит старая пословица. Многим она не нравится. Я и сам, признаться, когда-то не мог ее терпеть. Теперь привык, притерпелся.
В Томске у дедушки завелись знакомства со студентами-народовольцами, тоже ссыльными. Они его немного просветили политически, а вместе с тем открыли глаза на истинное положение вещей. И когда он понял наконец, что находится в бессрочной ссылке, что о скором возвращении на родину ему и думать нечего,— гнев и отчаяние перемешались в нем, как горох с капустой.
Была зима. День выдался базарный. В город понаехало много крестьян. Но хоть бы одно знакомое лицо!.. Бродил дедушка по улицам один, всем здесь чужой, всеми забытый, заброшенный, одинокий. С тоски пропустил рюмочку и пошел топиться в красивой реке Томи, теперь скованной льдом, запорошенной снегом, студеной, мертвой. Сунулся туда, сунулся сюда; пока искал прорубь — малость поостыл, одумался. Одумался и повернул назад. Выпил еще рюмочку, чтобы согреться — телом и душой. Но тоска все не отлипала от сердца. И его потянуло, по старой привычке, на люди. Пришел на самую большую в Томске рыночную площадь, называвшуюся тогда Губернаторской, протиснулся в самую гущу, залез на чей-то воз — и давай кричать во все стороны: