Максим Горецкий – Виленские коммунары (страница 1)
Максим ГОРЕЦКИЙ
ВИЛЕНСКИЕ КОММУНАРЫ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
СЕМЕЙНЫЕ ПРЕДАНИЯ
Ад прадзедаў спакон вякоў
Мне засталася спадчына...
Предки мои со стороны отца, крепостные крестьяне польских помещиков Хвастуновских, жили в деревне Жебраковке, Брудянишской волости, Свентянского уезда, Виленской губернии.
Прадеда моего пан Хвастуновский часто порол за дерзость. Прадед же оказался человеком упрямым, дерзить не переставал. Назло помещику он и повесился в лесу на горькой осине. А ведь был совсем еще молодым.
Прабабушка, тоже совсем молодая, ослепла — то ли от слез, то ли от трахомы. И пошла по миру с сыночком-поводырем, единственным своим дитятей. Это и есть мой дедушка Антось Мышка.
Однажды в дороге их застигла страшная гроза. Укрылись они под елью. А гром возьми да и ударь в ту ель. Прабабушку на месте спалил, а дедушку лишь оглушил малость.
Вырос дедушка в семье дяди. Когда крепостное право кончилось и крестьянам стали давать землю, он тоже получил надел. Дядя вскорости женил его и отделил от себя, не очень обидев.
Тут бы дедушке только и жить. Но спустя год померла от родов жена. Первенец родился мертвый... И дедушка, видимо тоже кому-то назло, стал мало-помалу выпивать.
Пропил женины юбки, пропил ступу, пропил жернова, пропил коня с телегой. Одна хата осталась. Подати и недоимки выгнали его из дома в местечко Брудянишки, батрачить.
***
Поначалу он служил там у одного мещанина, хромого пана Пстрички, имевшего много земли и большой сад.
Происходил этот Пстричка из гербовых шляхтичей, бумагу имел, уверял всех, «от самого круля Стефана Батория». Но со временем, говорили люди, королевская грамота, с которой он носился как с писаной торбой, изрядно отсырела, засалилась, и Пстричка решил однажды просушить ее на голландке. Поди знай, что ее там съедят коты, провалиться бы им...
Охромел же он «с того самого шестьдёсент тшецего року» — улепетывая из костела домой, когда на польскую процессию налетели казаки.
Вообще пан Пстричка был какой-то странный. Усов никогда не подкручивал, глядел на всех волком. А кроме того, уж очень болезненно воспринимал все, что касалось его гонора и физического изъяна.
Однажды, сидя у себя в саду в соломенном шалашике, он подслушал, как дедушка, беседуя на улице с кем-то посторонним, в разговоре не назвал его, Пстричку, «паном». А потом, на вопрос — «Который же это Пстричка? Уж не тот ли колченогий?» — ответил запросто: «Вот-вот, колченогий»,— не добавив при этом: «...с того самого шестьдёсент тшецего року».
Как разъяренный лев, выскочил пан Пстричка, прихрамывая, на улицу. От гнева он так запыхался, что слова из себя не мог выдавить. Когда же наконец его перестало распирать, он бросил дедушке с величайшим презрением:
— Католик, а хам!
Но ведь дедушка тоже был с характером, разве что в молодости еще умел как-то сдерживать себя.
Усмехнулся криво, с издевкой, слегка похлопал себя ладонью по мягкому месту и ответил хозяину:
— Пан... дерьмом напхан!
Пстричка полез было в драку. Но дедушка даже с места не тронулся — ни вперед, ни назад. Выставил кулак (это только говорится — кулак, сам-то он был невелик ростом) и стоял, как скала.
***
Нанялся дедушка кучером к брудянишскому купцу, пану Махлярчику, которого знал с малых лет,— жил Махлярчик в бедности, скупал по деревням щетину, шкуры, был маленьким, щупленьким, ходил всегда грязный, и рыжую свою бороденку никогда не расчесывал.
Ну, дал же бог и ему счастья, как, бывало, говаривали в Брудянишках старые, ветхозаветные евреи, и он разбогател. Вся волость возила теперь к нему на склад пеньку, лен, семена, зерно. Он приоделся, бороду расчесал, стал и веселенький, и толстенький, и кругленький. Вот только с женой человеку не повезло. Угрюмая, тощая, что жердь, дылда с черными, как у мыши, усами, она родила ему кучу детей. Он ее и жалел, и уважал,— да разве такую чем подправишь!
И служила у пана Махлярчика батрачка. Девушка уже немолодая, лет так тридцати, но махонькая, что козявка. Личико словно обросло мохом. Руки от непосильного труда заскорузли. Зато — и без усов и не такая жердь. А руки, когда оголит их, чтобы мыть посуду,— крепкие, моложавые руки. Окажи ей чуточку внимания, согрей теплом ласки — и раскроется она, как цветок на солнце.
И вот пан Махлярчик и надумал согревать ее время от времени своими шуточками. То нежно назовет «глупой овечкой», то ущипнет оде ненароком, то незаметно подставит ножку, когда она пройдет мимо с ведром воды или охапкой дров, то еще что. Человек от природы веселый, он, поездив по деревням, научился шутить по-простецки...
Испортил ему весь огород дедушка. Как-то раз сгоряча оттолкнул легонько хозяина от батрачки — тот, бедняга, даже перекувыркнулся.
А дедушка встал над ним, руки в боки, и сказал назидательно:
— Куда же ты, паскуда, лезешь? Руки-то хоть вымыл?
— Попомнишь у меня, хамское отродье! — с опаской огрызнулся Махлярчик и во всю прыть пополз от него раком, чтобы тот в придачу не поддал ему еще и ногой под зад.
Ни слова больше не сказал. Но дедушке, понятное дело, пришлось искать себе другое место после такого происшествия.
***
А тут в Брудянишках открыли русское народное училище, и он устроился туда сторожем.
Вскоре и женился второй раз. Проявил себя до конца рыцарем: взял в жены ту самую девушку-батрачку, что служила у Махлярчика. Это и есть моя бабушка.
Правда, она была старше его лет на пять, если не больше, и никакого приданого ему не принесла. Да ведь и он хотя был еще ничего петух, а все же вдовец, к тому же гол как сокол. Так что пара подобралась, по тем временам, в самый раз.
Тогда же и хату свою перевез из Жебраковки в Брудянишки. Хорошее выбрал место, на просторе: чуть ли не в поле, возле дороги на Свентяны, где болотце, что никогда не просыхает,— так вот как раз за тем болотцем.
Из сочувствия к своему земляку жебраковцы перевезли хату на облюбованное дедушкой место толокой, за ведро водки. И плотники, тоже из Жебраковки, ставили ее частью миром, за водку, а частично за деньги.
Дедушка по-прежнему ночевал при школе. Бабушка же ночевала дома одна и с утра уходила на поденщину, поэтому виделись они редко. И тут пошли между ними раздоры. Иной раз цапались, что коты. Однако не разводились, не те времена были, чтобы взять и развестись. Бабушке же и уходить-то от мужа было некуда. Да и как побежишь, если посыпались дети: что ни год, то удод...
А удоды, как на грех, все девочки и девочки. Ох и серчал же за это дедушка на бабушку! Человек суеверный, он видел причину исключительно в холодности ее женской натуры.
Девочки рождались и умирали: которая от кори, которая от скарлатины, а которая — бог знает от какой болезни. Часто справляя то крестины, то поминки, дедушка снова стал понемногу выпивать. И когда наконец он сам охладел, должно быть, до нужной пропорции, родился парень. Здоровый — что щука! Вот это уже мой отец, Михась Мышка. Его никакая напасть не брала, рос что надо. На нем и заговели.
II
ВЕДРО ВИЛЕНСКОГО ПИВА
Дык крычыце ж, біце ў звона:
— Дурны мужык, як варона!..
Ведама, мужык, хамула,
Ад навукі адвярнула...
Поспорили однажды за парой пива брудянишский учитель Грызунец с волостным писарем Довбёжкой. Оба были из православной шляхты, откуда-то с Могилевщины, учитель — молод, еще неженатый, писарь — постарше. Грызунец окончил не то в Полоцке, не то в Молодечно учительскую семинарию, которые пооткрывали тогда для «обрусения» края. Довбёжка пошел в гору, начав со службы в армии ротным писарем.
Учитель — тонколицый, бледный, задумчивый, обычно держался с людьми приветливо, обходительно, и только когда хотел кого-либо поддеть (что случалось с ним довольно редко), становился вдруг язвительным и упрямым, что козел. Писарь же, властолюбивый, мордастый детина, обладал амбицией сверх всякой меры. Предметом их спора на этот раз было просвещение народа. Писарь, господин Довбёжка, с апломбом доказывал учителю, что простолюдинам наука нужна так же, как корове седло, что учить мужиков грамоте — лишь портить их, сеять соблазн и распутство.
— Сотворены они,— рассудительно говорил он,— для труда физического, а посему и науки воспринимают с трудом.
— Кого же пане писарь имеет в виду учить в школе — детей или взрослых? — начал издалека учитель.
— Разумеется, детей, им в наследство передается,— ответил Довбёжка.— Какой дурак станет учить мужика в летах?
— Почему бы нет? — снова подъехал учитель.
— И вообще,— сказал писарь.— Легче научить корову танцевать мазурку, чем такого вот Антося расписываться,— кивнул он в сторону дедушки, что наливал да подавал учителю: пить была того очередь.
— Что ж, об заклад, пан писарь? На ведро виленского пива. Он у меня будет не только расписываться, но и прошения писать,— предложил учитель, еще больше подзадоривая Довбёжку.
— Прошения?! — ударился тот в амбицию.— Десяти ведер виленского пива! И учи ты его хоть до конца света!
На дедушкину беду, они и впрямь побились об заклад. Однако не бессрочно, а только на полгода. Писарю, когда все обернулось всерьез, уже не терпелось поскорее испробовать учителева пива.
Поспорили осенью, а в начале весны собралась на добровольных началах комиссия экспертов, разумеется, охотников выпить. Со стороны учителя был фельдшер Глисник, худой, как палка, из-за солитера в кишках, от которого никак не мог избавиться. Со стороны Довбёжки — его помощник, писаришка, фамилию которого я забыл, хотя мне и называли. Верховным арбитром Глисник и помощник писаря выбрали известного в наших краях дьячка Райского — этого никто никогда не перепивал.