Максим Горецкий – Виленские коммунары (страница 15)
— Ничего я не хочу. Не говори глупостей, Юзя, иначе убегу...
— Почему не хочешь? — пристала она как смола.— Все дела буду вести я, ты можешь ничего не делать, если не захочешь...
Вынула из сумочки большую и толстую плитку шоколада «Золотой ярлык»,— видно, специально купила ради такого случая,— хрусть плитку пополам, прямо в обертке, и дает одну половинку мне, а другую деликатненько принимается грызть сама. И говорит:
— Ну почему ты не хочешь? Я буду тебя и кормить и одевать, только не отказывайся.
Я шоколадку съел. Очень она была вкусная. А Юзе, чтобы подразнить немного, сказал:
— Теперь-то ты обещаешь, а потом будет по-иному.
— Ты мне не веришь, Матей? Ну, так вот... Хоть сейчас, до свадьбы, бери меня, веди к себе, делай со мной что хочешь... Какая девушка скажет тебе это не любя? Я люблю тебя, Матей! — произнесла она с истинным драматизмом, прямо как актриса. Даже слезы повисли на ее черных пушистых ресницах.
— Что, что, что?.. Минск вспомни! — вырвалось у меня против воли. И было в моем голосе что-то въедливое, злорадное, словно я упивался победой.
Я не жалел, что так ответил ей, но было стыдно перед самим собой за этот отвратительный тон. «Ну и пусть,— подумал я,— теперь по крайней мере она будет настроена против меня...»
Ан нет!
— Матей! Ведь ничего особенного у нас с тобой в Минске не было! Ну, баловались, ребячились... Неужели ты сердишься на меня за это? Милый, дорогой! — захныкала она, словно чувствуя свою вину, и вдруг схватила мою руку и поцеловала.
— Ну и дура! — буркнул я и слегка ударил ее по щеке.
Не сдержался. Мне было стыдно и гадко. И уже немного жалко Юзю. Резко поднялся, и мы пошли от скамеечки на тропинку, которая вела с горы вниз.
— Ну хорошо,— сказала она,— я подожду, Матей. Может, еще одумаешься.
Она снова была спокойна и весела. И до самого дома шла уже человек человеком.
***
Однако и после этого она не оставила своих мещанских ухаживаний за мной. Думаю, без ведома отца, купила и подарила мне золотое перо «самопишущее» за три рубля пятьдесят копеек. Перо мне понравилось, я соблазнился и взял, но решил припрятать до лучших времен.
С разрешения отца, хотя он и был скуп ужасно, купила наилучшего сатина темно-коричневого цвета, сняла с меня мерку и сшила рубашку с отложным воротничком, под галстук-самовяз, и сама же вышила на воротничке синие васильки. Чтобы не обижать ее и, не срамить перед отцом, я рубашку взял, смалодушничал, но надеть ее у меня не хватило духу, хотя бы показаться в ней... Тоже спрятал до лучших времен...
Сколько раз, бывало, когда отец куда-нибудь уходил из дому, она зазывала меня к себе и кормила, ровно каплуна. Как вспомню ее гречневую кашу с парной свининой, со шкварками, с которых сало так и текло, или ее котлеты, или полную сковороду поджаренной картошки, или ее сладкие сырники в масле, плававшие до самого верху в миске,— то даже теперь во рту тает! Ел я без всякого стыда, уписывая за обе щеки, потому что хотел есть. Но быть ее мужем так и не согласился.
— Неужто мне за Робейко идти? — притворно вздохнет в другой раз она и ждет, что я отвечу.
— Иди за Робейко,— безразлично отвечал я.
— Ну хорошо. Я подожду, может, еще одумаешься...
— Жди. Только зря...
Ей, наверно, надоело ждать; даже ее отец однажды не сдержался и сострил при мне:
— Ученые любятся, что коты: он ее цап — она мяукнет, она его цап — он фыр-фыр.
И даже мою мать пытался призвать на помощь. Мать же — ах как она хотела мне этого счастья, а себе чести! — знала, однако, мой упрямый характер и не вмешивалась. Возможно, тоже надеялась, что я одумаюсь.
II
ФРОНТ ПРИБЛИЖАЕТСЯ
Все это происходило еще в 1914 году, в самом начале войны, когда в городе мало что изменилось и лишь вокзал и улицы были забиты солдатами, как серой саранчой.
Постепенно война заглядывала с улиц в дома, в семьи, в жизнь человека, не обходя никого.
Для меня пока что лишь подорожали продукты. Уже к концу года моего заработка не хватало даже на еду. И что же я теперь ел? Съедал обед в дешевой столовой, из двух блюд,— какой-нибудь легенький перловый супчик с небольшим куском мяса и котлетку с пюре. За обедом уже приходилось налегать и на хлеб. Хлеб пока еще давали без доплаты, и ешь, сколько влезет, но все меньше и меньше нарезали пшеничного, а все больше подкладывали ржаного, черного.
А утром и вечером теперь пил лишь чай с молоком и баранками. Иногда покупал колбасу, а уж яйца и масло ел совсем редко. И подслащивал свой чай уже с оглядкой.
С весны 1915 года «сарафанная» почта сперва нашептывала, а потом довольно открыто заговорила, что немцы могут прийти в Вильно. Вскоре разговоры об этом можно было слышать и на улице... И когда я слышал их, какое-то необъяснимое, тревожно-радостное ожидание наполняло душу: пусть, пусть придут немцы, пусть будет хоть что- нибудь новое...
Летом, когда фронт приблизился, немцев ждали в Вильно наверняка. И польские, и литовские, и белорусские националисты, мечтая об избавлении от русских, уже не скрывали своей немецкой ориентации. Все рабочие из числа моих знакомых тоже ждали, чтобы русских разбили. Туркевич, например, возвращаясь вместе со мной с работы, шептал мне всякий раз, оглянувшись:
— Ну, Матейка! Теперь скоро, скоро! Разобьют немцы русских, наступит в России второй тысяча девятьсот пятый год, и тогда самодержавию капут!
А среди наших рабочих можно было слышать и такие разговоры:
— У немцев культура!
— Промышленность поднимется!
— Немцы на пирогах спят, пирогами накрываются!
— У нас рубаха — рубль, у немцев — полтина!
— У нас платочек — гривенник, у немцев — три копейки!
***
С особенным нетерпением ждал немцев мой новый сожитель — Ромусь Робейко, так как скрывался от призыва. Место прятаться он выбрал у меня, старую квартиру оставил и в домовой книге велел отметить, что выехал в Москву. В мастерской он появлялся затемно, только чтобы взять работу.
У меня в комнате он лишь ночевал. А дамские туфли, по части которых он был большой специалист, шил на чердаке нашего дома, устроившись у слухового окна. Там же на всякий случай поставил себе топчан, если придется провести ночь. Второе ложе смастерил в погребе, под нашей кухней. Практичным оказался человеком.
Особых следов от его жизни в моей комнате, можно сказать, не было. Но дух Робейко витал здесь теперь всегда. Я не выносил этого духа.
Робейко был сыном бедного, безземельного шляхтича, так называемого «запашника», жившего недалеко от города Дисны на клочке земли, арендованном у какого-то помещика. Его два брата были значительно старше. Один, профессиональный революционер, рабочий, после 1905 года бежал за границу, но возле Вержболова был убит русскими жандармами. Второй, помоложе, работал переплетчиком в Вильно, в мастерской господина Знамеровского, на улице Субочь; у него тоже были революционные настроения, но с уклоном в сторону польского национализма.
Когда отец их умер, брат-переплетчик взял мать и Ромуся к себе, но через три года сам умер от чахотки. Добрые люди устроили больную мать в богадельню, а Ромуся отдали в учение к Вержбицкому.
Мать тоже вскоре умерла. Ромусь рос сиротой. Но у Вержбицкого ему было хорошо. И, хотя он не проявлял особого интереса к книжкам, которые мы читали, все же какое-то слово, особенно живое, из уст Вержбицкого и других его товарищей, настроенных революционно, не могло не дойти до его сознания. А вырос, как на грех, заядлым поляком, и больше ничем... Высоко ставил свое шляхетское происхождение. Питал страсть к деньгам. Мечтал о сытой мещанской жизни.
Я видел, как он, едва переступив порог мастерской Плахинского, с первого же дня листом расстилался перед ним и неторопливо, смиренно, но в то же время твердо и уверенно начал осуществлять свой план насчет Юзи.
Был он не такой уж рослый, на первый взгляд казался тщедушным, но зато — красивый, черноглазый, с черными усиками.
И пушистые черные бачки отпустил возле ушей. Эти бачки умиляли Юзю. «Гляди, приманит он ее своими бачками!» — думал я.
***
Стояли погожие дни, как всегда в Вильно в конце лета и начале осени, когда светлая, чистая синева как бы растворяет в себе тихую солнечную радость. Природа ничем не выдавала, что Гродно уже в руках немцев и теперь очередь за Вильно. Русские патриотические газеты вопили: «Вильно никогда не отдадим!»
Тем временем уже началась эвакуация. Начали снимать и вывозить в Россию колокола. По этому поводу пеовяки («Польска организация войскова») выпустили нелегальное обращение: «Обыватэле, не дамы наших дзвонув!» Но что делать, чтобы не отдать колоколов,— не говорили и сами никаких мер не предпринимали.
— Называется — показали кукиш в кармане! — заметил я однажды Ромусю Робейко, намекая на это обращение.
Он фыркнул и пренебрежительно задрал свой коротенький нос. Оказывается, он сам уже был пеовяком! Мне об этом сказала Юзя. А я-то думал: куда это он таскается по ночам и потом пропадает где-то весь день?
Скрываться в нашем доме ему было безопасно: все жильцы, и хозяин, и дворник — поляки. Я не мог понять: чего он боится?
В конце концов он сам не вытерпел, похвастался: пеовяки «что-то готовят», и он ходит в лес на их тайные военные занятия.
Потом вдруг началась эвакуация фабрик и заводов. И очень поспешная. Пронесся слух: кожевенный завод Ривкина уже снялся с места...