Максим Горецкий – Виленские коммунары (страница 14)
Взялся за прозу. Решил описать свою горькую жизнь. Размахнулся — и в три вечера дошел до описания своего житья-бытья у дяди в Минске. Четвертый вечер не писал — отправился на белорусский субботник. И только вхожу в зал, как навстречу моя Юзя в паре с Ромусем Робейко! Удивился я несказанно, смутился, хотел было дать тягу. Да поздно!
Юзя подскочила ко мне, вцепилась — хотела показать, что очень мне рада, тем более здесь, где она первый раз и никого не знает. Причесанная, расфуфыренная. И кокетничает, и смеется, и очень ей весело. А Робейко при ней, как важный индюк.
Ну, раз так, и я буду самим собой. А из головы не выходит: как же она сюда попала? Оказывается, пока я отшельннчал и ничего не знал, редко бывая у матери, мой дядя успел переехать в Вильно и открыть на Погулянке свою мастерскую. И где? Недалеко от того дома, где я тогда жил. А Робейко ушел от Вержбицкого к нему и теперь работал молодым мастером.
И бросил я описывать свою жизнь. Стыдно стало. Изорвал написанное в клочки, швырнул в печь, открыл вьюшку — и чирк спичкой: лети, моя горькая жизнь, дымом!
Юзя, разумеется, пригласила меня к себе. Дядя посулил работу у него в мастерской. Но по-настоящему обрадовалась мне только Янинка. Ну и подросла же она за год — на версту! Сделалась тоненькой, худенькой.
Юзя снова начала было приставать ко мне. Но теперь уж дудки! Я был не тем. Янинка подросла на версту, а я поумнел на голову! И держался теперь с Юзей спокойно, даже насмешливо. Мне казалось, что от былой мерлехлюндии я навсегда вылечился, что стал понимать вещи, как они есть. Но это только казалось. На смену мерлехлюндии пришла настоящая тоска...
Лишь за работой на комбинате время текло ровно, спокойно и даже приятно, так как служба у меня была легкая. Но кончался рабочий день, я возвращался в свою комнатенку, читал газету, брался за книжку, и тоска принималась душить меня с новой силой. Причины ее я не понимал. Думал, тоскливо оттого, что некуда пойти, что нет у меня хороших товарищей, что все больше отдаляюсь от матери и вообще, что вся моя жизнь пошла вкось.
В июле я уже совсем было собрался уезжать в Сибирь, к отцу... Но тут, как говорится, «неожиданно нагрянула война». И я задержался.
Главная же причина, почему я остался, была в том, что я ждал теперь другой, более интересной жизни в самом Вильно.
И вскоре она наступила...
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
ВОЙНА
Або спаткаеш генерала —
Яго ўся Вільня, пэўна, знала:
У медалях уся грудзіна!
I што за погляд! што за міна!
Перед империалистической войной Вильно, этот старинный, большой и красивый город, экономический центр обширного края и средоточие культуры всей Литвы и Белоруссии, был, однако, обычным «губернским городом» царской России. Скарлатина, дифтерит, брюшной тиф, малярия не переводились в нем никогда... В светлых городских источниках гнездилась зараза, на просторных площадях грудами валялся мусор, в тенистых уголках живописных парков звенели комары, как на болоте, а старинные дворики и квартиры в каменных, стоящих веками домах, пожалуй, были самыми грязными и сырыми во всем свете.
От вокзала по Завальной улице тянулась на тощих, заезженных клячах неуклюжая, жалкая конка. По Юрьевскому проспекту разгуливали с горделивой осанкой польские панове в кунтушах; звякали шпорами с соответствующей рисовкой молодые русские офицерики; модно кутались в дорогие меха проститутки высшего разряда; проплывали в тяжелой, солидной, как конка, форме с кокардами, петлицами и надраенными пуговицами русские чиновники; бежали на рандеву гимназисты и гимназистки; все было как должно быть...
Множество рестораций, кофейных, баров, как в центре, так и по всему городу, а еще больше — отменных пивных в рабочих гнездах, на окраинах. А сколько гостиниц с номерами в любую цену, от первоклассных роскошных отелей до самых скромных и доступных! И номеров, и ночлежек, и столовых, и закусочных! Одни публичные дома, тоже в любую цену, занимали целый квартал в Заречье... Гуляй, душа, лишь бы деньги были!
С высокой, живописной Замковойгоры каждый день палила пушка. У Острой Брамы, как и теперь, гремел орган, а на улице, прямо на мостовой, стояли на коленях и расстилались перед ликом божьей матери Остробрамской люди самых разных сословий, даже русские, если кого-либо из них ущемит горе. Проходя через Браму, под святыней, как и теперь, все снимали шапку — и эллин и иудей... Попробуй не снять — слетит! Ведь даже русское начальство следило за этим.
А как величественно царила на Кафедральной площади пышнотелая чугунная Екатерина Великая, гордо выставив высокую грудь! Теперь ее нет, было и быльем поросло. Но памятник, бесспорно, был хороший.
На площади, которая и при русских называлась Университетской, хотя университет они давным-давно закрыли, стоял сутулый чугунный Муравьев, скромно опершись о палочку; но каждому, кто хотя бы в малой степени был знаком с историей, чудилось, что он тебя так сейчас огреет этой палочкой — не встанешь!
Выглядел довольно жалким и казался маленьким, так как стоял в низине, у «Телятника», небольшой памятник курчавому Пушкину. Не знаю, кто и когда снял бюст великого поэта. Но после того, как в 1922 году пьедестал перенесли на высокое место, к Екатерининскому костелу, и водрузили на него бюст Монюшко, памятник стал выглядеть вдвое выше — не обидно и полюбоваться на великого композитора, тем более что он земляк моей матери, тоже минчанин.
Да что вспоминать! Многим жизнь была — только жить да жить. Ко многим она возвратилась, жить стало еще лучше. Да не всем, не всем, далеко не всем... Поживем — увидим, как будет дальше...
***
Когда пришла война, в городе первое время как будто ничего не изменилось, разве что вокзал, улицы и всюду все было забито солдатами. Как и раньше, люди пили, ели, спали, жрали, кому нужно было идти на работу — ходил на работу. И влюблялись, и женились, и детей зачинали...
Именно в это время моему дяде Антонию Плахинскому и взбрело на ум обзавестись зятем. И вовсе не потому, что идет война и всех парней гонят на убой. Ему срочно понадобилось заменить фамилию на своей вывеске.
Дело в том, что ему не очень повезло с переездом. Мастерскую он открыл на Погулянке, найдя там подходящее помещение. И место ему понравилось: высоко, как на Золотой Горке в Минске, и людно— с утра до вечера народ снует туда-сюда.
Но там же, на Погулянке, рядом с ним, оказалась еще одна сапожная мастерская — некоего Лахинского. Она была не хуже его мастерской. Но ведь Плахинский, Ла- хинский — это почти одно и то же, не всякий заказчик разберет сразу.
— Будь моя мастерская хуже,— ворчал он в свои обвислые бурые усы,— тогда куда ни шло, можно было бы подъехать. Но ведь у этого Лахинского не мастерская, а черт те что, повсюду только и слышишь — не шьют, а портят. Что же это получается? Он будет выезжать на моей фамилии да еще мою же репутацию портить!
Думал-думал и надумал обзавестись зятем: как ни крути, рано или поздно придется принять в свой дом: сына-то ведь нет. А будет зять — будет и новая вывеска на имя Юзи с ее новой фамилией.
Первым на этой комбинации погорел я. В Вильно дядя мало кого знал. Выписывать из Минска — никого он там не оставил. А я был и «свой человек», и какой ни на есть, а сапожник, да и на войну мне не идти из-за покалеченной руки. И его выбор пал на меня.
***
Явление в нашей жизни тех времен чрезвычайно редкое, чтобы выбор отца совпал с выбором дочери! На мою беду, это было так. Возможно, Юзя мечтала о другом — о каком-нибудь прапорщике или, на худой конец, о чиновнике. Но где ты этого прапорщика подцепишь, если гонят их теперь на убой, как скотину, а чиновника — больно ему нужна сапожная мастерская! А ей не терпелось замуж, и я все же был чему-то ученый, вроде бы обходительный... В конце концов, кто ее знает, что она во мне нашла.
Уговорила она меня показать ей Вильно и завлекла на Замковую гору, как дьявол пана Езуса. Там мне хотелось побыть на той стороне, откуда видно далеко за Вилию: левее — высокие фабричные трубы весело курятся дымом правей — горы под соснами и зеленый Антоколь, посередине — поля, простор, широта. А она торопит, тянет меня на противоположную сторону, что к центру города. Устроилась на скамеечке под кустом и подмигивает: «Садись!» Отсюда, насколько хватало глаз, под нами густо лепился город, взбегая все выше и выше, хорошо была видна Погулянка. Юзя, не тратя времени, прижалась ко мне своим теплым, мягким бочком и, то ли всерьез, то ли чтобы посмеяться надо мной, размечталась...
— Во-он, там, видишь, на той горке, где густо-густо от черепичных крыш, там наша Погулянка. Красивое место, правда? А на Погулянке — витринка, чистенькая-чистенькая. А над витринкой вывеска, красивая-красивая: «Мастерская модной обуви Юзефы... Юзефы...— и посмотрела мне прямо в глаза, в самое дно,— Юзефы... Мышковой».— И еще крепче прижалась и грудным голосом засмеялась. Правда, смех был немного деланный.
Меня тоже пронял смех. Но я резко и довольно грубо осадил ее грезы:
— Этого никогда не будет...
— Хочешь, чтобы мастерская была на твое имя? — перешла она сразу на деловой тон.— Ну хорошо...— подумала и стала торговаться: — Ну хорошо, я уговорю отца, чтобы вывеска была и на мое и на твое имя.