18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Максим Чурилов – Несколько мгновений одной жизни - Том 3. Сундук на Колокольной (страница 3)

18

Из глубины дома донёсся голос:

— Кто там, Петрович?

Голос был женский, дребезжащий, но командовать он не разучился.

— Павел Андреевич приехали, барыня.

Слово «барыня» прозвучало так, будто в доме ещё держался век, давно изгнанный из городских разговоров. Павел сразу понял: Александра Николаевна. Двоюродная сестра матери, потом приживалка, потом фактическая хозяйка, потом, когда все настоящие хозяйки умерли или исчезли, единственная власть, оставшаяся между домом и распадом.

Петрович кивнул на коридор.

— Идите, Павел Андреевич. Я тут пока с вещами.

Павел пошёл.

Коридор встретил его прежней темнотой. Потолки, слишком высокие для человеческого голоса; зелёные двери с облупившимися углами; ковровая дорожка, истёртая посередине до грубой основы. В детстве по этому коридору нельзя было бегать. Нельзя было хлопать дверями. Нельзя было смеяться слишком громко: отец отдыхает, отец пишет, отец занят, отец не любит шума. Теперь отец умирал за одной из этих дверей, но дом всё ещё держал сына в том же послушании: Павел поймал себя на том, что ступает осторожно, почти виновато.

Слева была столовая. Он заглянул туда машинально — как проверяют, цел ли после пожара предмет, который не имеет цены, но почему-то важен. Большой дубовый стол стоял под суконной скатертью, потемневшей от времени. На нём были тарелки с тонкими трещинами, ножи с костяными ручками, графин с мутной водой и серебряная солонка в виде лодочки. Кресла отодвинуты неровно: кто-то недавно вставал и не вернул их на место. Столовая казалась не комнатой, а прерванной фразой. Здесь ещё пытались обедать, но уже начинали ждать наследников.

— Это ты, Пашенька?

Уменьшительное имя застало его врасплох. В городе он давно стал Павлом Андреевичем, хозяином лавки, человеком, к которому приходят за редкими изданиями и советом. Здесь одно старое «Пашенька» сняло с него пальто, возраст, ремесло, годы молчания — и оставило мальчика с пятном чернил на рукаве.

Он вошёл в гостиную.

Александра Николаевна сидела в кресле у печи, прямая, сухая, будто сама была частью старой мебели. Седые волосы стянуты в тугой узел, чёрное платье застёгнуто высоко, кружевной воротник пожелтел, но лежал безупречно. Лицо её истончилось, кожа стала тонкой, бумажной; только глаза, водянистые теперь, всё ещё умели оценивать человека целиком: пальто, руки, голос, то, о чём он молчит.

— Здравствуйте, тётя.

Он наклонился к её руке. Рука была холодная, лёгкая, но подана была с прежним достоинством.

— Ну вот, дождались, — сказала она. — Отец твой каждый день спрашивал: приедет или нет. Я говорила: приедет, куда денется. А он всё не верил. Теперь, может, успокоится.

Ни упрёка, ни ласки — сухая запись в семейной книге.

Она указала на кресло напротив.

— Сядь на минуту. Прежде чем к нему идти, слушай. Он не такой, каким ты его помнишь. Иногда голова ясная, иногда путается. Тебя узнает, но может назвать чужим именем. Не сердись. Старость имена переставляет, как горничная чашки в буфете: всё вроде на месте, а рука тянется не туда.

— Что говорят врачи?

— Врачи? — Она поморщилась. — Врачи говорят то, что умеют: сердце слабое, возраст, беречь. А что тут беречь, когда человек всю жизнь сам себя не берёг? Может день, может неделю. Может, Бог даст больше. Я думаю, он тебя ждал. Бывает, душа держится за одно дело, как рука за перила. Сделает — и отпустит.

Павел ничего не ответил. Ему показалось, что в этой суровой женщине жалости больше, чем она позволяла себе показать; только жалость её была не мягкая, а хозяйственная, как чистая простыня у постели больного.

— Останешься? — спросила она.

— Сколько нужно.

Она посмотрела внимательнее. Взгляд задержался на его руках — не барских, не праздных, с маленькими следами клея у ногтей, с сухими подушечками пальцев, привыкших к бумаге, коже, переплётной нити.

— Книжник теперь, — сказала она не то с насмешкой, не то с признанием. — Лавка у тебя в столице?

— Да. Закрыл на несколько дней.

— В мать пошёл. Она тоже больше с бумагами умела, чем с людьми. Сядет в библиотеке у окна — и до вечера. Отец сердился: «Что ты ищешь в мёртвых страницах?» А она улыбалась. Будто знала, что страницы мёртвы только для тех, кто не умеет их слушать.

Павел поднял глаза.

— Она часто читала?

— Постоянно. У неё был угол в библиотеке, справа от окна в сад. Там свет падал ровно, не слепил. Она говорила: при таком свете слова не прячутся. Странная была твоя мать. Добрая и странная.

В доме о матери говорили редко. После её смерти она исчезла не сразу, а как исчезает запах духов из закрытого ящика: долго кажется, что он ещё есть, потом вдруг понимаешь — осталась только память о том, что он был. Павел знал её обрывками: лавандовый платок, тёплая ладонь на лбу, несколько писем, лицо на портрете, где художник написал не человека, а приличие. И вот теперь, от тёткиного голоса, мать на миг стала живой: сидит у окна, читает, улыбается чужому упрёку.

Александра Николаевна тяжело опёрлась на подлокотники, словно собиралась встать, но передумала.

— Ладно. Не будем слова по полкам расставлять. Иди к нему. Спальня наверху, та же. Только не жди от него того, чего он сам себе всю жизнь не позволял. Он упрямый. Боль многое выжигает, но упрямство, видно, у Волконских костяное.

Павел поднялся. У дверей он оглянулся: тётка смотрела ему вслед уже не строго, а устало, будто передала ему тяжёлую вещь и теперь ждала, удержит ли.

Лестница на второй этаж скрипела под каждой ступенью. Слева, в начале коридора, была его детская. Дверь стояла приоткрытой. Павел задержался, хотя понимал, что это задержка труса: легче заглянуть в прошлое сбоку, чем войти в комнату, где умирает отец.

Детская стала кладовой. На кровати, где он спал под материнским одеялом, лежали тюки белья. На столе, за которым он выводил первые буквы, стояли кувшины, миски, треснувшие блюдца. На полу пахли сырой землёй ящики с картофелем. Комната не была оскорблена — просто использована. Дом не сохранял детство для того, кто сам от него отказался.

«Вот и всё», — подумал Павел. Но злости не было. Только тихая боль от простого закона: место, покинутое человеком, рано или поздно занимает хозяйство.

Он пошёл дальше.

Спальня отца сохранила прежний порядок. Тяжёлые шторы пропускали свет узкими полосами; две тумбочки под кружевными салфетками стояли по обе стороны кровати; над изголовьем висела картина с охотой. Её Павел боялся в детстве. Всадники, собаки, олень с вывернутой шеей и глазом, в котором художник с непонятным наслаждением написал ужас. Мальчиком Павел не понимал, зачем просыпаться под этой сценой. Теперь, увидев отца в постели под умирающим зверем, понял слишком многое и от этого понимания отвёл взгляд.

От кровати тянуло камфарой, горькими каплями, свежим льном и жаром больного тела. На стуле стояла миска с водой, рядом лежала губка. На тумбочке — стакан, деревянная ложка, тёмные пузырьки лекарств, очки в потёртом футляре. На спинке кресла висел домашний халат, вытертый по карманам; в детстве Павел боялся этого халата больше ремня, потому что в нём отец был не парадным господином, а домашним судом.

— Войди уже, — сказал с постели хриплый голос. — Раз приехал, нечего в дверях стоять. Я ещё не покойник.

Павел вошёл и притворил дверь.

Отец лежал высоко на подушках. Лицо его стало меньше, будто болезнь сняла с него всё лишнее: хозяйскую плотность, привычную самоуверенность, сердитую полноту щёк. Кожа желтела, губы пересохли, волосы, когда-то чёрные, были коротко острижены и почти совсем белы. Но глаза остались прежними — острыми, внимательными, неудобными. Они не просили жалости. Они проверяли.

Несколько секунд они смотрели друг на друга. Павел узнал этот взгляд: так он сам рассматривал найденные в лавке тетради — не веря, что перед ним подлинник, и боясь повредить его первым прикосновением.

Отец чуть усмехнулся.

— Похож.

— На кого?

— На мальчишку, который здесь дверями хлопал. И на себя самого, только постаревшего. Время, видно, и тебя не обошло. Ну, здравствуй.

Это «здравствуй» было сухим, почти будничным. Но в нём не было прежней колкости. Павел подошёл ближе, неловко остановился у кровати, не зная, что делать: подать руку, поклониться, наклониться к лицу. Отец сам приподнял ладонь. Жест вышел слабый, но всё ещё приказной. Павел осторожно взял эту руку. Она была горячая, сухая, с жёсткими пальцами и вздутыми жилами; рука человека, который много подписывал, мало ласкал и теперь уже не мог скрыть дрожь.

— Здравствуйте, отец.

Собственный голос показался ему мальчишеским.

— Садись. Не стой над душой. Отпевать меня рано.

Павел сел на стул у кровати. Некоторое время они молчали. Это было не то молчание, которым они жили много лет, холодное и удобное; это было молчание после вскрытой двери, когда видно всё, но ни один не знает, как войти первым.

Отец закашлялся. Кашель согнул его, выжал из лица остатки крови. Павел подался вперёд, но тот отмахнулся — жестом старым, злым и беспомощным сразу. Наконец приступ отпустил. Отец закрыл глаза, отдышался и, не открывая их, сказал:

— Вовремя ты. Я уж думал, не увижу.

— Телеграмма пришла вчера. Я закрыл лавку и выехал первым поездом.

— Верю. Ты если решил, то делаешь. Это, пожалуй, моё.

В этих словах не было похвалы, но и осуждения не было. Павел не сразу понял, что именно от этого они стали тяжелей.