18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Максим Чурилов – Несколько мгновений одной жизни - Том 1: Светлая ночь (страница 3)

18

Мать у другого края стола завязывала дорожный узел. Полотно натянулось туго, из-под него проступали углы: хлеб, бельё, маленький пузырёк с горькой настойкой, без которой она не выпускала никого дальше соседней деревни. Руки её работали быстро и безошибочно. Она не смотрела на узел, потому что знала его на память: сколько раз она собирала такие узлы отцу, себе, мне, соседке, покойной бабке — всем, кто уходил и кому следовало дать с собой хоть малую часть дома.

Она завязала один узел, потом, подумав, развязала и завязала иначе. Это маленькое промедление выдало её сильнее, чем если бы она заплакала. Мать редко ошибалась в хозяйственных движениях; её руки помнили всё. И если они вдруг передумывали, значит, передумывала не рука, а сердце, которому нельзя было позволить сказать своё слово вслух.

Рядом лежала молитвенная книга в тёмной коже.

Обычно она хранилась в глубине материнского сундука, вместе с вещами, о которых не говорили при посторонних: венчальным платком, локоном детских волос, письмами от бабушки, пахнущими пылью и лавандой. Книга появлялась только перед дорогой. Мать не молилась над ней вслух, не целовала переплёт, не объясняла её силы. Просто клала в узел и говорила: так спокойнее. Мне тогда казалось странным, что спокойнее может стать не от человека, не от денег и не от доброй лошади, а от книжки, которую никто не раскрывает.

О происхождении этой книги у нас говорили уклончиво. Мать однажды сказала, что она пережила два пожара и одну продажу имущества, но каким образом книга умеет переживать пожар, я тогда не понял. На внутренней стороне переплёта, если приглядеться, проступала тёмная круглая отметина — то ли след воска, то ли ожог. Мне казалось, книга не столько хранила молитвы, сколько сама нуждалась в охране.

Я взял её со стола. Кожа была шероховатая, тёплая в середине, холодная по краям. Страницы вели себя по-разному: одни ломались под пальцами, как сухие листья, другие ещё держали упругость и будто сопротивлялись взгляду. На полях кое-где проступали карандашные слова. Почерк был не материнский — не круглый, не покорный; и не отцовский — не угловатый, не торопливый. Может быть, бабушкин. Может быть, чей-то ещё, прежний, из тех людей, которые жили до нас и оставили после себя только вещи с неясными следами рук.

— Положи, — сказала мать, не оборачиваясь. — Ей с нами идти.

Она сказала о книге «ей», как говорят о живой спутнице, и я не удивился. В нашем доме многие вещи имели свою тихую волю. Дверь не хлопали — не потому, что кто-то велел, а потому, что дом не любил хлопков. На подоконник не садились — там лежал свет. Отцовский нож никто, кроме него, не брал. А эта книга ходила с нами в дорогу.

Теперь, вспоминая то утро, я думаю, что вещи в нашем доме были не одушевлены — нет, это было бы слишком просто и по-детски, — а включены в общий порядок жизни. У каждой имелось своё место, своя минута, свой предел дозволенного. Человек, нарушивший этот порядок, казался бы нам не грешником и не преступником, а невежей, который в темноте задел плечом больного.

Я положил её обратно. Мать спрятала книгу в узел, затянула последний угол и только тогда посмотрела на меня. Взгляд её задержался на моём воротнике. Она подошла, завязала шарф туже, чем завязал бы я сам, и провела пальцами под подбородком, проверяя, не оставила ли щели для холода.

— Горло береги, — сказала она. — В дороге горло первое сдаёт.

Во всей предстоящей неизвестности она выбрала горло — эту тонкую, тёплую, уязвимую полоску между головой и грудью — и назначила его главным местом опасности. Такова была её забота: она редко говорила о страхе прямо, зато умела до боли туго завязать шарф.

В сенях пахло мукой и мокрой кожей. Муку рассыпали накануне, когда пекли хлеб на дорогу; белая пыль ещё держалась на лавке, на половицах, на тёмных щелях стены. Отец застёгивал широкий ремень с потускневшей медной пряжкой. Каждый раз, когда язычок входил в отверстие, он прислушивался не к звуку, а к телу: не жмёт ли, не сползёт ли, выдержит ли день. Предметы в его мире делились не на красивые и некрасивые, а на надёжные и ненадёжные. Первым он доверял молча, вторым не прощал существования.

Отец, застегнув ремень, проверил внутренний карман пальто. Бумаги там легли плоско, не топорщились. Он ударил ладонью по груди — не сильно, как будто удостоверялся в собственном сердце, — и только после этого взял палку, стоявшую у двери. Палка была ясенёвая, с потёртой рукоятью. Отец не нуждался в ней для ходьбы, но в дороге предпочитал иметь в руке вещь, которая продолжает руку.

— Пора, — сказал он.

Слово было обращено не к нам, а к самой минуте. Пока оно не прозвучало, ещё можно было медлить, поправлять платок, искать несуществующую вещь, задерживаться у печи. После него всё стало окончательным.

Отец вышел первым, снял крючок, откинул засов, придержал дверь. Мать прошла за ним с узлом, прижатым к груди. Я вышел последним и опустил скобу. Дверь закрылась тихо. В нашем доме не хлопали дверьми никогда — даже в ссоре, даже в спешке. Мне казалось, что где-то в стенах живёт старая трещина, которой нельзя напоминать о её существовании.

Запах дома ударил мне вслед уже снаружи — тёплая зола, хлеб, старое дерево, чуть кислая влажность сеней. Я никогда прежде не думал, что у дома может быть один общий запах, как у человека. Пока живёшь внутри, он распадается на отдельные подробности; стоит выйти с узлом и закрыть дверь — и всё соединяется, становится почти телом, которое ты покидаешь.

Я оглянулся на окна. Они были тёмные, слепые, и от этого дом вдруг показался мне не оставленным, а затаившимся. Дым из трубы уже не шёл. Сад за избой растворился в тумане; только верхушки яблонь торчали над белой мутью, как пальцы, не успевшие спрятаться под одеяло. Мне захотелось вернуться за какой-нибудь забытой мелочью — за ножиком, за тетрадью, за чем угодно, — лишь бы открыть дверь ещё раз.

На улице стоял туман.

Не лёгкая летняя дымка, которая тает от первого солнца, и не городской чад, смешанный с дымом и речной сыростью, а плотная белая толща, ровная и неподвижная. Она лежала низко, до колен, в ложбинах поднималась почти до пояса, обнимала изгороди, прятала нижние ветви деревьев. Всё, что обычно имело основание, корень, опору, теперь будто начиналось с середины. Стволы торчали из белизны, как обгоревшие рукояти. Забор, канава, соседский сарай — всё было на месте и всё стало ненадёжным.

Самое странное было не то, что туман скрывал даль, а то, что он менял значение близкого. Калитка, до которой было десять шагов, казалась чужой. Колодец за забором исчез полностью, но его влажная прохлада всё равно тянулась к нам из белизны. Даже звук собственного дыхания возвращался не сразу, будто проходил через мягкую ткань и только потом касался уха.

Я любил туманы и боялся их. Отец когда-то учил меня различать их: речной стоит клубами и пахнет холодной водой; луговой стелется низко и держится, пока солнце не поднимется над травой; лесной цепляется за ветви и долго не уходит. Этот не был ни тем, ни другим, ни третьим. Он казался приготовленным заранее. Будто ночью кто-то расстелил его по нашей дороге, чтобы мы не видели лишнего — ни того, откуда уходим, ни того, куда должны прийти.

В детстве я считал туман добрым обманом: он позволял представить, что за соседским сараем начинается не пустырь, а море, не поле, а другая страна. Но в то утро воображение не радовало. Слишком многое действительно исчезло. Там, где раньше стоял знакомый мир, теперь было молочное отсутствие, и всякая фантазия казалась не игрой, а попыткой защититься от него.

Первые шаги я мог бы сделать с закрытыми глазами. Справа начинался огород, где весной сажали картошку. За ним стоял сарай с провалившейся крышей. Слева шла канава, сухая осенью и зелёная от ряски весной. Сейчас всего этого почти не было видно, но ноги помнили. Они знали, где камень, где выбоина, где нужно чуть укоротить шаг. Дом ещё ощущался за спиной — не глазами, а кожей, как тепло ладони, которую только что отпустил.

Мы шли молча: отец впереди, мать на полшага за ним, я рядом с матерью. Этот порядок никто не назначал, но он возник сам. Отец выбирал дорогу; мать несла то, что оставалось от дома; я шёл между их решениями и их молчанием. Иногда мне хотелось спросить, куда именно мы идём, кто ждёт нас в городе, почему нельзя было остаться ещё на день. Но вопрос был бы неуместен. В последние дни дом жил так, будто ответ уже произнесли в моё отсутствие. Родители говорили тише, вещи убирались тщательнее, хлеб пёкся плотнее, чем обычно. Всё объяснялось делом. А в нашей семье дело всегда считалось честнее объяснения.

Иногда отец чуть поднимал палку и касался ею земли впереди, проверяя не столько дорогу, сколько её настроение. Этот жест успокаивал меня. Пока палка звучала сухо, мир оставался твёрдым. Если бы она вдруг вошла в землю без звука, я, наверное, остановился бы прежде, чем отец успел приказать.

Я тогда ещё не умел различать, где кончается детское послушание и начинается трусость. Мне казалось, что не спрашивать — значит быть взрослым. Позднее я понял: взрослые тоже часто молчат не от силы, а от страха услышать ответ. Но в то утро молчание держало нас крепче верёвки. Стоило заговорить — и дорога, возможно, рассыпалась бы на отдельные причины, слишком слабые каждая поодиночке.