Максим Черный – Инженер из будущего (страница 4)
— Не работает аварийка, — сказал Максим, стараясь сохранять спокойствие, хотя сердце уже колотилось где-то в горле. — Похоже, обратный пробой через сеть. Напряжение пошло по проводам.
В этот момент из шара ударила еще одна молния, но не в потолок, а прямо в пульт управления. Максим не успел отпрыгнуть. Разряд ударил его в руку, которой он держался за край стола. Тело пронзила чудовищная боль, перед глазами вспыхнул белый свет, и он услышал собственный крик, смешанный с грохотом и гулом.
А потом всё исчезло.
Не стало ни лаборатории, ни Волкова, ни гула, ни боли. Осталась только бесконечная белая пустота, в которой Максим висел, не чувствуя тела. Это длилось мгновение или вечность — он не мог понять.
В какой-то момент пустота начала обретать очертания. Сначала появились звуки — далекие, приглушенные, словно через толщу воды. Потом запахи — сырость, прелая солома, дерево, махорка.
А потом боль вернулась. Дикая, жгучая боль в левой руке, от которой хотелось выть.
Максим попытался открыть глаза. Веки не слушались, были тяжелыми, словно свинцовыми. Он сделал усилие и сквозь мутную пелену увидел над собой низкий дощатый потолок. Щели между досками, сквозь которые сочился тусклый серый свет.
Он попытался пошевелиться и понял, что лежит на чем-то жестком и колючем. Солома. Он лежит на соломе.
Голова гудела, в ушах стоял звон. Максим приподнялся на локте (правом, левая рука отказывалась слушаться и горела огнем) и огляделся.
Маленькое помещение, сложенное из грубых бревен, законопаченных мхом. В углу — грубо сколоченный стол, на столе — глиняная кружка и лампа-коптилка. Вместо стекла в маленьком окошке — что-то мутное, похожее на бычий пузырь. Холодно. Так холодно, что дыхание вырывается паром.
Максим посмотрел на свою левую руку и замер.
Рука была в порядке — целая, не сгоревшая. Но от пальцев до локтя тянулся причудливый узор, похожий на татуировку или шрам в виде ветвистой молнии. Кожа в этих местах была красной, воспаленной, но не обожженной. Словно электричество оставило на нем свой след навсегда.
— Твою ж дивизию, — прохрипел Максим собственным голосом, который прозвучал чужим и хриплым.
За тонкой дощатой перегородкой послышалось движение, кашель, а потом чей-то сиплый старческий голос спросил:
— Эй, мил-человек? Очухался, никак? Лежи, лежи, не вставай. Щас управлюсь с печкой, приду. Чудны дела твои, Господи… В одном исподнем, среди зимы, на пороге… Как ты тут оказался-то, родимый?
Максим закрыл глаза. Мысли путались, но одна пробивалась сквозь туман, четкая и страшная:
Он не дома.
Глава 3
Чужой
Первое, что Максим осознал окончательно и бесповоротно — ему холодно.
Холодно так, как не бывает холодно в современном городе с его центральным отоплением, тёплыми полами и машинами с подогревом сидений. Это был холод иной, первобытный, проникающий в самую сердцевину костей. Холод, от которого сводило мышцы и зубы начинали выбивать дробь против воли.
Он лежал на чём-то жёстком, колючем и пахнущем так, как пахнет только долго лежалая солома — мышами, сыростью и ещё чем-то кислым, несвежим. Сквозь щели в дощатом потолке тянуло сквозняком, и каждая струя воздуха казалась лезвием, режущим кожу.
Максим попытался сесть и чуть не закричал от резкой боли в левой руке. Она прострелила от пальцев до самого плеча, ослепительно-белая вспышка, заставившая на мгновение потерять фокус. Он поднёс руку к лицу и увидел тот самый узор — ветвистые линии, похожие на застывшую молнию, тянулись от запястья почти до локтя. Кожа вокруг них была красной, воспалённой, но сами линии казались почти чёрными, словно впаянными в тело.
— Что за чертовщина… — прошептал он, трогая узор пальцами правой руки. Кожа была горячей, но не повреждённой, не обожжённой. Словно электричество не сожгло его, а оставило метку, татуировку из света.
За тонкой перегородкой заскрипели половицы, кто-то закашлялся надсадно, по-стариковски, и зашаркал в его сторону. Дверь — грубо сколоченная, из неструганых досок — отворилась со скрипом несмазанных петель.
На пороге стоял старик.
Таким стариков Максим видел только в чёрно-белых фотографиях из архивов или в фильмах про войну. Низкий, сгорбленный, в грязной холщовой рубахе, подпоясанной верёвкой, и в таких же портах, заправленных в стоптанные валенки с подшитыми голенищами. Лицо — сплошная сеть морщин, щетинистое, с глубоко посаженными глазами, которые смотрели на Максима с острым, цепким любопытством, смешанным с тревогой. Из-под ветхой шапки-ушанки торчали седые космы.
— Очухался, мил-человек? — голос у старика оказался скрипучим, но не злым. — Ну, слава тебе, Господи. А я уж думал, помрёшь. Второй день маешься, мечешься, кричишь чего-то непонятное. Я тебя водой отпаивал, чем богат.
Максим смотрел на него и не мог произнести ни слова. Второй день? Он провалялся здесь два дня? И этот старик… отпаивал его? Кто он? Где он? Что за маскарад?
— Где я? — спросил Максим, и голос его прозвучал сипло, хрипло, будто он неделю не пил. В горле действительно пересохло так, что язык прилипал к нёбу.
— Известно где, — старик переступил порог, прошаркал к столу, взял глиняную кружку, зачерпнул из деревянного ведра, стоящего в углу, и протянул Максиму. Вода была ледяной, пахла болотом и деревом, но Максим выпил её жадно, расплескав половину на грудь. Холод обжёг горло, но жажду утолил.
— В Солонцах ты, — сказал старик, присаживаясь на корточки напротив. — Деревня наша Солонцами кличут. Красноярского краю, Емельяновского района. Только район теперича не Емельяновский, а Емельяновский, да… Слышь, мил-человек, а ты откуда сам-то будешь? И как на пороге моём очутился в исподнем одном, без одежи, без документов? Я уж думал, беглый ты какой с этапу, ан нет, не похож. Руки у тебя нежные, барские, нерабочие, а сам молодой…
Каждое слово старика падало в сознание Максима, как камень в воду, расходясь кругами непонимания и ужаса. Солонцы. Емельяновский район. Это было его место. Его дом. Посёлок Солонцы, где он жил, был в Емельяновском районе. Но деревня? Какая деревня? В Солонцах уже лет пятьдесят никаких деревень нет, только частный сектор, коттеджи, новые многоэтажки. И район — да, Емельяновский, это верно. Но говор… Говор старика был странным, каким-то… старым. Слова, которые он употреблял: «исподнее», «одежа», «этап», «теперича». Так не говорят в двадцать шестом году.
— А одежда моя где? — спросил Максим, пытаясь взять себя в руки. Паника накатывала волнами, но он привык мыслить технически, логически. Сначала факты, потом выводы. — На мне была одежда. Куртка. Штаны. Ботинки.
— Не было ничего, — старик покачал головой. — Голышом лежал. Я тебя утром на пороге нашёл, аккурат перед рассветом. Снегом припорошило, весь посинел уж. Думал, покойник. Затащил в избу, оттирать начал, дыхалку проверил — живой, оказывается, теплится едва. Ну, положил вот сюда, на сеновал, укрыл, чем мог. А одёжи не было. Никакой.
Максим судорожно сглотнул. Одежды нет. Ни куртки, ни рюкзака, ни документов. Ни телефона. Ничего. Только трусы и майка, в которых он был в лаборатории. Но на нём были джинсы и фланелевая рубашка, когда он работал за пультом. Он точно помнил. И ботинки — высокие рабочие ботинки с металлическим подноском. Куда это всё делось?
— А вы… — Максим запнулся, не зная, как обратиться к старику. — А вы кто?
— Я-то? Дорофеич я. Иван Дорофеич, — старик усмехнулся беззубым ртом. — Местный, тутошний. Бобыль одинокий. Живу вот, век доживаю. Сын на фронте сгинул в германскую, жена померла давно. Один я. Тебя вот Бог послал.
Максим закрыл глаза. В голове гудело. Германская война — это Первая мировая. Сын погиб на Первой мировой. Значит, старику должно быть… Если сын воевал в 1914–1918, значит, старику сейчас как минимум под семьдесят, а то и под восемьдесят. В двадцать шестом году двадцать первого века люди так не живут. В деревнях так не говорят.
— Дорофеич, — сказал Максим, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — А какой сегодня день? Число какое?
— А Господь его знает, — старик почесал затылок. — Февраль на дворе. Морозы стоят. Я по церковному календарю живу, по старому стилю. А по-новому, сказывают, двадцатый нынче год с чем-то…
У Максима остановилось сердце. Потом забилось с удвоенной силой.
— Какой год? — спросил он, почти выкрикнул.
Старик посмотрел на него с недоумением, даже с испугом.
— Ты чего, мил-человек? Годов-то не помнишь? Тридцать пятый на дворе. Февраль месяц. Ты это… головой, видать, сильно ушибся? Вон и рука у тебя странная, словно молнией жжёная. Может, лекаря позвать? У нас в деревне знахарка есть, бабка Агафья, она травами лечит, заговоры знает…
Максим не слышал его. Он сидел на соломе, обхватив голову здоровой рукой, и пытался дышать. Воздух входил и выходил с трудом, лёгкие сжимались, в глазах темнело.
Тридцать пятый. 1935 год.
Это невозможно. Это бред. Это сон. Это галлюцинация от удара током. Он лежит в больнице с аппаратом ИВЛ, и ему снится кошмар. Сейчас он проснётся, и рядом будет сидеть Волков, и скажет: «Ну, Егоров, напугал ты нас. Трое суток в отключке был». Или Пахомов принесёт котлеты из столовой. Или Фёдор-2 будет ждать его в мастерской.
— Не может быть, — сказал он вслух. — Не может быть. Это нереально.