реклама
Бургер менюБургер меню

Максим Акимов – Женщины Гоголя и его искушения (страница 85)

18

Чтобы достоверно выписать для нас комичность помещиков, появившихся в «Мёртвых душах», Гоголю суждено было иметь в душе некоторые из тех свойств, что были присущи классу помещиков. И он, как я уже замечал, не раз признавался друзьям, что, создавая образы, многое черпает из себя. И здесь-то всё честно. Но Гоголь поставил перед собой вторую и главную задачу – найти выход из ситуации, которую отравляет душевная мертвечина, описанная им. А для разрешения данной задачи ему необходимо было кардинально измениться, пережить в себе самом новый опыт, совершенно новый, способный переменить, перечеркнуть прошлое. Гоголь не смог этого, не смог.

Но кто сказал, что Гоголь в принципе не способен был измениться? Кто может это утверждать? Бывали ведь случаи, когда художник резко изменял курс своей линии, находя для себя дорогу к свету.

Кстати, гоголевский Чичиков, то есть герой, олицетворяющий средоточие греха, душевной мертвечины и всего прочего, что проявилось под пером Гоголя в том ужасном, но вместе с тем комичном и необыкновенно занимательном виде, тот Чичиков, на образ которого автор направлял множество важных проекций (и своих личных, авторских, и общественных, сословных), в третьем-то томе, по замыслу писателя, должен был переродиться духовно, стать иным. Это входило в программу Гоголя. Наш классик собирался целиком и полностью «перепрограммировать» душу своего героя, очистить её от былой мертвечины, пересоздать, воскресить, если хотите.

Чичиков. Художник П.М. Боклевский

Если бы судьба позволила Гоголю сделать то, что он добивался, и позволила бы ему найти прозрение, то его третий том мог бы стать очень хорошей вариацией на тему о самой важной, о важнейшей задаче души. Классический библейский сюжет, а точнее, сюжет традиционных восточных религий, которые затрагивали разговор о самом важном, заключался в том, что непорочный ангел или сам Сын Божий погибает, а затем воскресает за наши грехи, мы же (то есть обычные, живые люди), будучи свидетелями этого, должны понять важность жертвы и стать иными, сумев пересоздать себя (или позволив себя пересоздать) в более гуманном, чистом и осознанном виде. Гоголевский же сюжет, что должен был продолжить разговор о важнейшем (переложенном теперь на суть русской культурной традиции), подразумевал немного иную схему, при которой человек сам проходит через опыт, который позволяет ему пересоздать свою душу.

Согласитесь, замысел весьма разумен. Я не собираюсь утверждать, будто Гоголь задумывал что-то чрезвычайно новое, которое не снилось и авторам библейских манускриптов, но я хотел бы сделать акцент на том, что его (гоголевский) принципиальный поход представляется верным, даже глядя из сегодняшнего дня.

Триптих свой, однако, он задумал ещё в юности, то есть идея первого тома почти сразу привлекла за собой образы (и смыслы) второго и третьего томов. Они были чисты, живя в сознании Гоголя, хранились там как святыня, он порой боялся к ним прикасаться, но мечтал создать их в истинном виде, найти для них достойное наполнение. Гоголь хотел отыскать дорогу, повернуть на некую светлую сторону бытия и, найдя в себе новую чистоту, подарить нам великие образы.

Первый том воспринимался самим им как некая изнанка будущего облачения героя и его образа. Первый том был едким, насмешливо-гротескным (порой чересчур, к примеру, когда речь шла о Манилове), первый том содержал ряд намеренных провокаций, преувеличений и всего того, что должно было лишь подготовить инструментарий для более сложных задач. Гоголь был убеждён, что, создавая первый том, выполняет лишь разминку, делает нечто, после чего разбежится и совершит-таки свой рывок.

И зафиксировать здесь надо тот факт, что он здраво (без пафоса и самолюбования) оценивал суть смысловых глубин своего первого тома, причём Гоголь даже более критично к нему относился, чем читатели и литературные критики. Он понимал, что показал отражение, причём гротескное отражение, негодных аспектов реальности. Сделав это, Гоголь мечтал отойти от себя прежнего и от прежнего Чичикова и, повернув на светлую сторону бытия, начать теперь уже настоящее дело.

Но случилось что-то, отчего тот поворот, что произошёл-таки (поскольку не мог не произойти, нельзя же вечно оставаться на одном месте в одном и том же состоянии), так вот поворот, а лучше сказать – криволинейное движение, продолжилось, но, к сожалению, по пути, проложенному бричкой Чичикова, колесившей меж дворянскими имениями. Гоголь будто бы и хотел повернуть, но совершал лишь такой путь, который в конце концов вышел в сторону тёмной «выбранной» пропасти, на пороге которой он, не видевший её опасности, предстал перед всеми в ужасном пафосе и самолюбовании, которые никто ему так и не простил (до сих пор не простил, будто бы мы имеем право и смысл судить нашего Гоголя, в значении – «осуждать»). Однако Гоголь сам дал нам в руки тёмные козыри против него, представив в подвергшемся искажению чертеже прекрасного замысла ту пафосную ошибочность «Выбранной переписки…», в унисон с которой, увы, звучал и второй том поэмы.

Но почему верная концепция не сумела получить верного наполнения, почему Гоголь всё же оказался не способен спастись, убежать, удалиться от той косности, что была родственницей крепостничества и душевной мертвечины?

В жизни Гоголя, в его реальной жизни, не было ничего иного, кроме творчества и отношений с кругом избранных людей. В Европе Гоголь жил в некоей «стерильной среде», будто нарочно созданной по чёткому замыслу жестокого эксперимента судьбы. И когда писатель вплотную подошёл к работе над вторым томом (ещё задолго до появления роковых «Выбранных мест…»), в этой «стерильной среде» на пронзительно-белом фоне широкого полотна (гоголевской жизни) были прорисованы лишь очертания его друзей-художников и черты тонкого, манящего, нежного и завораживающего образа Александры Осиповны Смирновой, той милой донны Соль.

Именно в момент «переноса» идей второго тома на бумагу, в момент начала этого действа, в гоголевской жизни случилось необратимое происшествие – несостоявшаяся, эфемерная любовь, горькое искушение любовью. И после него, то есть после того, как Гоголь спутался со Смирновой, ах, пардон, пардон, после того, как между ними возникла та особенная, неуловимая, странная душевная связь, он навсегда остался очарован чем-то, что не позволило ему двинуться в ином направлении. Он перестал быть только художником, к сердцу его, к душе, к его сознанию подступил тот искус, то искушение, о котором нам с вами выпало говорить. Гоголь погрузился в искушение и потому проснулись (он упорно не желал и боялся этого пробуждения) в нём потребности тех человеческих страстей, которые делают человека субъективным. И вот несмотря на то, что первый том был написан гением Гоголя, второй том писал уже человек Гоголь, мучительно, долго писал.

Гений Гоголь не мог соврать, но и человек Гоголь тоже не хотел и не мог лгать. Гоголь, не желавший становиться обычным человеком, всё же не избежал того, чтобы стать им, он полюбил Смирнову (не станем в очередной раз возвращаться к сложнейшему вопросу, как именно он любил её), но полюбил её, забывшись. Гоголь стал обожать её детей, её малюток, которые уже скоро должны были сделаться богатыми помещицами, унаследовав обширные имения рода Смирновых. Потом он увлёкся графиней Анной Михайловной, или его потянуло к ней, или он придумал себе что-то (не важно, не так важно это!), но Гоголь не уберёгся от того, чтоб впасть в зависимость от сердечных привязанностей, а привязался он к светским особам, к обитательницам старинных дворянских гнёзд.

Если бы та женщина, к которой он решил приблизиться, была бы простушкой из народа, то, возможно, что-то в Гоголе двинулось бы иначе, но ему выпало именно то, что выпало. Судьба поставила эксперимент в «стерильной среде», это был жестокий и чёткий лабораторный эксперимент.

И вот возникло чудовищное раздвоение, Гоголь, едва ли не до последних дней своей жизни продолжавший биться над вторым томом, был жестоко поставлен перед выбором – пожертвовать любовью к матери, мечтой о графинечке, о благополучии милых дочек Смирновой, да и своих милых сестрёнок, живших в Васильевке, или принести в жертву чаяния народа, выраженные в письме Белинского. А одной из двух этих альтернатив необходимо было пожертвовать, чтобы сказать правду, лишь правду, ничего, кроме правды, создавая второй и третий тома поэмы.

Этот выбор невозможно было сделать, Гоголю он оказался не под силу. Выгнать мать из её поместья, сказать ей: «Ты такая же, как все, иди работать» – этого Гоголь не мог ни в юные годы, ни тем более под конец жизни. Но судьба, жестоко давившая на него, по сути глумившаяся над ним, давала понять, что он не имел права не сказать этого, хотя бы не матери (понятно, что она была уже стара), хотя бы своим сёстрам, и той же Смирновой, и её милым деткам, и той же Виельгорской, и тем же Аксаковым.

Лев Толстой сказал всё это, в лицо сказал, не стесняясь. Но тот день, что наступил после кончины Гоголя, был уже иным днём, и «эксперимент» судьбы имел уже иные характеристики, Толстому не пришлось делать именно тот выбор, перед которым судьба поставила несчастного Гоголя.