Макс Акиньшин – Сборник рассказов (страница 17)
— А ведь я вернусь домой целым и невредимым, Жаку. — твердо говорю ему я, и показываю амулет- У меня есть укеле!
— Дерьмо! — стоит на своем доблестный сын Пикардии.
Об этом мы спорим с ним и под Маренго, где к всеобщей радости, наконец, убивают нашего сержанта. Злые языки утверждают, что из пяти пуль попавших в него две вошли в спину. Но я в этом сомневаюсь, в полку кроме нас с Дюбрейе, одни новобранцы. А они, как известно метко кладут лишь в штаны. И то, при обстреле из пушек.
Впрочем, надеюсь, что сержант попал в свой особый сержантский рай, где Господь наделяет каждого новоприбывшего полуротой гнусавых деревенщин, путающих право и лево. На обед там подают горы чеснока и каплунов, и вино — самое, что ни на есть, мерзкое. То, в котором удобно мыть сапоги, за отсутствием воды.
— Хочешь умереть от старческого поноса? — предлагает сержант, а новобранцы пожимают плечами. Им уже все равно, ведь они все мертвы.
Под Сан-Джулиано, австрияки основательно кладут нам, бросаясь в штыки. И Дюбрейе заводит обычную песню.
— Дерьмище! — орет он, парируя удар усатого пехотинца, — Дермище, Антуан!
Я соглашаюсь с ним, сцепившись со своим противником. Я надеюсь выжить, ведь у меня есть вечная жизнь, отобранная у старика. И она болтается на моей шее, оберегая от всяких солдатских неприятностей. Штыки слепо рвут воздух, а пули путаются в траве. Я жив и на мне ни царапины. А наш полк теряет половину людей. И мимо Нельской башни опять плывут тела.
Дермище! Вооруженные этой молитвой как знаменем, мы, после многочисленных стычек и боев прибываем под Бородино. И там гибнет Дюбрейе. Русские поливают нас картечью с Шевардинского редута. Один из снарядов ударяет в Жаку и отбрасывает его назад, раздробив таз. Ужас! Ужас носится над нами. Дюбрейе стонет, кусая губы в кровь. И затихает быстро. Пикардия теряет свое потомство. Благословленная земля лавочников и карманных воров. Коровы бодают матерей на сносях, и сыновья их, простые Жаку, Антуаны, Александры — теснятся у ворот рая, напирая на бородатого ключника.
— Все твои солдаты решили сегодня победить! И они победят! — заявляем мы и побеждаем русских moujikes. А затем вступаем в Москву, чтобы сбежать из этого проклятого Господом города зимой.
Жаркие искры угасшего пламени, вот кто мы есть сейчас. Великая армия тает, и я теряю Нельский полк или полк теряется где-то. Я бреду, бреду. По застывшей снежной дороге, размышляя об этом проклятом «Атуна укеле», и о том нужна ли мне вечная жизнь, если она еле теплится под конским потником, в который я кутаюсь?
На исходе второй недели отступления, наполненном постоянной ходьбой и страхом теней с гиканьем вылетающих из леса, я вижу отдыхающую смерть. Она сидит на обочине и улыбается мне, застывшими голубыми как небо глазами. Я пытаюсь улыбнуться ей в ответ, но замерзшие губы не слушаются, и тогда я просто дарю ей свой амулет. Пусть носит, ведь я уже не хочу умереть от старческого поноса. Тонкие струйки пара ее дыхания, плетут свои сложные узоры, а я салютую смерти! Живи! Вив морт!
И шагаю дальше. Два дня, три…. Греюсь в покинутых усадьбах. У костров случайных товарищей. У одного из которых, встречаю мартиникосов маршала Богарнэ.
Мы долго сидим, отогревая озябшие ладони пока благословленное тепло не проникает глубже в промерзшее тело.
— Что такое «Атуна укеле»? — спрашиваю я. Они молчат, и лишь один из них начинает улыбаться.
— Что такое «Атуна укеле»? — повторяю я. На что мой собеседник хохочет. И мне приходится расстаться с четвертью своего огромного состояния, лежащего в зарядной сумке: двумя сухарями, чтобы получить ответ.
— Это древний язык, — поясняет он, — и очень нехорошие слова.
Мы молчим некоторое время, а потом он переводит.
— Эти слова означают: отстань от меня, член обезьяны! — он грызет мои сухари и смеется вовсе горло, поблескивая зубами и белками глаз. Я улыбаюсь ему и плотнее кутаюсь в попону. Холод ночи пробирается под нее и достает до тела.
А через пару дней, когда набрякшее красным солнце стоит над верхушками темных елей я, впервые за много недель, вижу свое отражение в зеркале. Кто-то слишком жадный, или слишком расчетливый, лежит поодаль, выставив из снега спину в пехотном мундире. А я смотрюсь в его бывшее имущество, вернее в остаток пожелтевшего зеркала в темной раме, которое этот бедняга протащил много лье.
— Атуна укеле! — говорю я сам себе, и улыбаюсь обветренными губами этому заросшему редкой бородкой незнакомцу, чьи глаза ввалились в темные ямы глазниц, — Атуна укеле!
И смеюсь, смеюсь… Над собой и своими богами, над сорока веками и вечной жизнью. Смеюсь, своему отражению, снегу и теням, вырвавшимся из леса. Они несутся ко мне по снежной целине. Видны их лохматые шапки и бородатые лица. Я не хочу умереть от старческого поноса! И вынимаю последний заряд из сумки. Атуна укеле!
Па де труа санитара Арнольда (2020)
— Ну, так машина у него хорошая была? — Саня разглядывал меня сквозь пыльные стекла ленноновских очков. Январь, заметая белым мутные сумерки, играл цветами за окнами моей сторожки. Вот так просто играл снегом и тенями, словно не было на земле ничего: ни человека, ни супермаркетов, ни лактобактерий и жидкого кальция, укрепляющего эмаль зубов, ни жалких потуг маркетологов, ни надежд, глупости и прочего, что льется на голову. НИ-ЧЕ-ГО! И осознание этой космической пустоты грело душу как стакан горячего крепкого чая.
Кусок дороги, видневшийся за стеклом, замерзал в новогоднем хаосе. И все у нас было: пара спиртного купленного вскладчину, украденные Саней на работеогурцы, колбаса, майонез, тени неслышно скользившие за морозными окнами, а в довесок — бабка Агаповна, ютившаяся на застеленной постели. Пить она отказалась наотрез, а вот разговоры слушала с удовольствием, вставляя иногда, свои пять копеек.
— Машина-то хорошая? — переспросил Саня.
— Пежо вроде, Сань, но старенький, — ответил я.
— Мессершмитд, — влезла в разговор гостья и хихикнула. В ее пунктирном существовании, именно этот день, долгий, как любой сочельник и настолько же тихий, был обведен кружочком, обозначавшим в календаре бабки, намеревавшейся жить до двухсот лет, что он был прожит.
— Да хоть какой, — загорелся Сашка. — на разборку его! Я тут человечков знаю. С руками оторвут. Там знаешь, сколько полезного продать можно?
— Колесико и елочку! — опять влезла Агаповна и захрустела краденым огурцом. И была как ни странно права. Труп машины, оставшийся после горестных ноябрьских событий, начавшихся с пожарной проверки и закончившихся летными испытаниями старого нужника, мирно догнивал у ворот. Его колеса и прочие полезности давно были сняты скорбящими родственниками усопшего подполковника Коломытова. И единственным трофеем обитателей нашего мира хаоса № 3 оказалась елочка — вонючка с салонного зеркала. Предмет этот, вызывающий острую зависть соседей, был тихо присвоен механиком- любителем Петей-Чемоданом. Нехитрая добыча, украсившая сиротскую кровать в четвертой палате.
— На металл сдадим, — упорствовал Саня, — Сейчас цены на рынке подрастают. Акции растут. Миталл Стил говорят…
— Да черт его, Саш, — отмахнулся я. Люди по-прежнему гибли за металл, но копаться в сугробе, в который превратилась машина, мне не хотелось, да и совестливо было как-то. Время — ласковый демон, стирало одни горести и добавляло новые. Но так и не успело окончательно замыть жалкого, закованного в тяжелые брезентовые доспехи Геннадия Кузьмича. Перед глазами стояло серое осунувшееся лицо бравого бронеподполковника, обращенное в тяжелое небо. Туда, где уже суетилась принимающая души сторона.
— Земля ему пухом, — пробормотал я и выпил. И Саня понимающе промолчал. Одиночество и ненужность — тяжкий крест и несущие его почти святые. Да и кто кому нужен из всех тех, что снуют за нашими синими воротами из водопроводных труб? Никто и никому. Судьбы сталкивают их и разводят как шары в бильярде, а тех, кто падает в лузы, списывают нам, под тщательный надзор главного врача Марка Моисеевича Фридмана.
Тот кстати уехал в конце декабря, зализывать душевные раны, оставленные исчезновением недельного запаса продуктов, разрушенной столовой и последовавшим за этими событиями грандиозным скандалом. Тогда прибывшая из Горздравнадзора комиссия обнаружила, что и шифер с крыши нашей больницы исчез. А вместо него на стропила набиты неликвиды винилискожи.
— Как же так?! — поражался председатель комиссии.
— Так вот. Невероятный случай! — отвечал удивленный Марк Моисеевич и разводил руками. А потом долго и визгливо отчитывал Германа Сергеевича Горошко, местного карбонария, отиравшегося в коридоре. Тот суетился близ начальственных лиц с очередной помятой кляузой.
— Сгною! — заявлял в подслеповатые и бессмысленные глаза тишайший психиатр. — Вы у меня голубчик под себя ходить будете!
— Сам — голубчик! — огрызался гражданин Горошко поправляя очки, но манеру ходить, тем не менее сменил на осторожную. И до самого отъезда доктора Фридмана, передвигался крабиком, отчего смахивал на несуразного полосатого нинзю в пижаме, из которой торчали худые ноги и руки.
— А Прохор опять на Германа Сергеича кричал, он на него в ЖЭК написал, — доложила бабка.
Я вздохнул. А Саня заворковал, разглядывая свои устрашающие и неизменные базальтобетонные кеды, придвинутые для сушки к теплой печке. К источающему ими смраду, ни одно живое существо привыкнуть не могло ни при каких обстоятельствах. Я всегда подозревал, что эта обувь, произведенная трудолюбивыми армянами на Ереванской обувной фабрике имени Коминтерна, вызывала мутации у некоторых менее стойких видов жизни. Таких как тараканы, например.