18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Людмила Потапчук – Это я, смерть (страница 11)

18

С утра выяснилось, что в больницу их пустят только после обеда. Леся было решила в школу не ходить, но беспорядочная папина активность наводила такую тоску, что она, съев пару ложек позавчерашней застывшей гречки, выбежала из дома на мороз. И пришла на уроки, и перехихикивалась с девчонками, и смеялась громче всех на переменах, а потом ее вызвали к доске на физике. И задача была вполне себе решаемая. Но она, Леся, взяла мел, воткнула его в доску и вдруг со свистящим звуком повела вправо и вниз, как ту иголку по пластинке, а потом прямо с этим мелом в руке, стоя перед доской, начала тихонечко, с детскими подвизгиваниями, плакать.

И какие же они все были родные, и Нель Пална, и ребята: Ну ты что, ты что, не выучила? Сестра заболела? Так, давайте-ка ее домой, Лесь, выпей вот водички, что, не хочешь домой, а когда в больницу можно, сестру навестить, ну-ка, кто ее может проводить, Семёнычев, ну-ка ты, а действительно, Сёмыч, давай-ка, а я что, я уже готов.

Леся стоит на балконе и вспоминает, как в первый раз увидела Сёмыча.

Это было первого сентября, за три месяца до того, как заболела Милана. Они с девчонками стояли на школьном дворе, одни завитые в барашек, другие красиво подстриженные, накрашенные, страшно хорошенькие, и даже Клюквина была почти хорошенькой. Они стояли и ждали как будто всеобщей линейки – а на самом деле высматривали, кто еще подойдет из одноклассников, кто как изменился за лето. А мальчишки толпились поодаль, и видно было, что некоторые из них, еще в мае бегавшие тоскливыми шпендиками, за три щедрых на солнце месяца переросли наконец своих одноклассниц и стали вполне ничего себе, и еще было слышно, как они солидно, преувеличенно басят.

И тут подскочила, подлетела откуда-то Зубинина и начала орать: «Девчонки, у нас новенький! Новенький! Там, с Нель Палной стоит!» И все девчонки, и даже Клюквина прямо на глазах у толпящихся поодаль мальчишек, вымахавших до пристойных размеров, рванулись ранеными лосихами через весь школьный двор смотреть на новенького. А новенький, ростом с телебашню и такой же тощий, весело глянул поверх Нель Палновой головы на это стадо бешеных кобылиц, ломано хохотнул, остановил нагловатый взгляд на Лесе и спросил: «А ты, значит, рыжая, да?»

– А я, значит, рыжая, да, – в тон ему ответила Леся, а сама подумала: будешь мой.

Сёмыч еще долго не подозревал о том, что ему суждено быть с Лесей на веки вечные. Он прочно занял место на парте прямо за ее, Лесиной, спиной, по-дружески тыкал в спину карандашом и просил списать. Обращался к ней «слышь» и «ты», рассказывал на переменах анекдоты. Как-то во время географии незаметно надел ей на голову довольно-таки безобразную бумажную корону собственного изготовления. Леся носила на макушке высокий хвост, скрепленный пятью пушистыми кислотного цвета резиночками, и поэтому ничего не почувствовала. И весь класс поглядывал на нее и тихо ржал, и даже учительница улыбалась. Леся же до самого конца урока была убеждена, что смотрят на Клюквину, ее нелепую соседку по парте, которая в самом начале урока, отвечая у доски, вместо «естественный прирост населения» ляпнула «естественный отрост». Лесе и самой было смешно, но она честно старалась над Клюквиной не ржать – Клюквину она опекала с шестого класса и не давала в обиду. И только когда после звонка Клюквина, крякнув, сказала ей: «Ты корону-то сними», – Леся, пошарив по голове рукой, обернулась на хохочущего Сёмыча, а потом гналась за ним по коридору и догнала, и запихнула смятую корону ему за шиворот, а он все смеялся, и Леся тоже смеялась.

И даже сопровождая Лесю в больницу к Милане, Сёмыч был просто своим хорошим парнем – неловко гладил по плечу, велел сморкаться в суровый клетчатый платок, ждал в больничном вестибюле, потом довез домой на трамвае, пил чай у нее на кухне, вызвался пожарить яичницу и чуть не сжег сковороду. И позже, в школе, всё спрашивал про Милану, и Леся отвечала: да выписали, всё в порядке; да ничего, ходить учится, только вот болеет часто, чуть что – и сопли; да болтает уже, только непонятно пока ничего и опять вот простудилась. А Сёмыч весело махал ручищей: да ладно, у мелких это бывает, я, например, все детство с градусником обнимался, а сейчас вон какой вырос, посмотри на меня.

А то я не смотрю, думала Леся. Я и так все время на тебя смотрю. Неужели ты не замечаешь. Ну сделай уже что-нибудь, я же тоже тебе нравлюсь.

И потом случился этот Новый год у Зубининой. Лесю долго не хотели туда отпускать. «Нос у тебя не дорос по гулянкам бегать! – орал отец. – Совсем страх потеряла!» А мать причитала: «На всю ночь, да ты что! Не пущу, знаю я, что там бывает, на ваших новых годах!» Конечно, она знала, что бывает на новых годах – они-то с папой в первый раз поцеловались как раз в новогоднюю ночь. Вам, значит, можно, думала Леся, а я буду свой шанс упускать? В итоге отец, отвернувшись, махнул на нее, Лесю, рукой, а мама, обнимая ревущую температурящую Милану, зло проскрипела: «Ну иди, иди, раз тебе невтерпеж. Дуй!»

И там, у Зубининой, в новой квартире на шестнадцатом этаже, Сёмыч, допив после курантов свое шампанское, удивленно уставился на Лесю, будто на ней вдруг выросли цветы. И пока остальные, забившись всей толпой на балкон, орали под салюты, Сёмыч с Лесей забаррикадировались в пустой комнате, вырубили свет и устроили свой собственный салют, не хуже тех, заоконных: яркий, блескучий, немножко страшный, ни на что не похожий, неповторимый.

С ним все было запросто, как будто он был всегда. У него дома была радостная полустеклянная мебель, его мама носила задорную девчоночью стрижку и называла Лесю Лесёнком, его папа вообще завязывал длинные серо-седые волосы в хвост и ходил зимой в утепленной джинсовой куртке. Леся сразу, с первой встречи влюбилась в Сёмычев дом и в Сёмычевых родителей. Она хотела жить в их квартире, хотела быть их почти-дочерью, хотела до дрожи, до чертиков в их нормальную жизнь, в их теплую семью. Потому что в ее собственной семье творилось ужас что такое.

В ее семье творилась мама. Маму разнесло до размеров мусорного бака. Она жила вокруг Миланиной кроватки и щерилась на любого, пытавшегося ей помешать. На бабу Тоню, в которой вдруг проснулась добрая бабушка. На папу, опять перепутавшего красные яблоки с зелеными и купившего какой-то не такой стиральный порошок. На врачей, настаивавших, что ребенка нельзя так кутать. На Лесю, которая увела Милану гулять и гуляла с ней не возле дома и больше получаса.

Творился папа. Папа все реже приходил домой ужинать и все чаще пропадал на все выходные. Возвращался веселый и виноватый, пропахший чужими запахами, чужим жильем. Все чаще они с мамой закрывались на кухне и яростным шепотом рычали друг на друга, думая, что их не слышно.

Творилось насильственное Лесино раздвоение. Мама считала, что Леся должна быть на ее стороне, папа – что на его. Оба, по очереди затаскивая Лесю все на ту же кухню, делали ее своей подружкой и зачем-то выкладывали ей все, что накопилось у них внутри.

Мама выкладывала, что «эта тварь» завелась у папы еще до всякой Миланы, потому что бывают вот такие гадины, которые лезут в чужую жизнь грязными пятками. В первый раз услышав про тварь, Леся почти подумала, что у папы завелся внутри какой-то трудноизлечимый паразит, но довольно быстро выяснилось, что речь о женщине. Выходило, что давным-давно папа – да, вот этот вот самый папа, не какой-нибудь другой! – влюбился и даже подумывал маму бросить, но тут нечаянно оказалось, что у мамы в животе зреет Милана, и тогда началась у мамы с папой такая же бесшабашная любовь, как тогда, после школы, а тут вон поди ж ты – опять у папы там, вне дома, что-то такое закрутилось. И ведь уйдет, папаня-то твой, плакала мама, а я-то куда, как работать-то, Миланочка вон все болеет, а баба Тоня старая, а ты молодая, гулять тебя тянет, ты хоть поговори с ним, ну есть она и есть, тварь-то эта, я-то тоже есть, ну потерплю, в конце концов все так живут.

Папа выкладывал, что мама совсем его забодала. И бодает, и бодает. И все-то ей ни черту кочерыжка, ни в красную армию, и сколько можно ездить на человеке, как будто он осел. А я не осел, распалялся папа, ввинчиваясь своими бешеными зрачками Лесе в глаза. Не осел я! С ребенком я не так, зарабатываю не так. А есть, между прочим, люди, которым во мне – всё так.

Оставьте меня уже в покое, думала Леся. Пожалуйста, отстаньте от меня со своей больной семьей.

И еще оба они ужасно, до дрожи боялись, что Леся принесет им в подоле.

В подоле! Леся так и представляла, как однажды заявляется домой, таща в полах дореволюционного сарафана хорошенького младенца, похожего на Милану. Что ж вы, раз так боитесь, не рассказали мне ничего о том, как предохраняться, думала она, лежа с Сёмычем под одеялом и слушая его добродушные разъяснения на эту весьма для них актуальную тему. И еще думала: нет уж, если что, я своего маленького принесу не вам. Уж точно не вам.

Леся не показала родителям своего Сёмыча. И не рассказала о нем. Зачем? Зато ей никогда не надоедало рассказывать о нем и Зубининой, и своей Клюквиной, и всем-всем – какой он классный, как с ним здорово и как у них все серьезно.

И ей верили. Ей все верили.