Людмила Казакова – Сугробы (страница 3)
– Вы, стало быть, возите хлеб? – спросила я, решив, что лучше все же разговаривать, чем молчать.
– Ну, да, хлебушек везу старушкам, – откликнулся он на этот раз охотно. – Разленились совсем наши баушки, разбарились – хлеб печти не хотят! Да и чего ж возиться, коли Натолий привезет. Сперва мякиша поедят, а после сухариков насушат, в чай макают. Ничего, довольны…
Он закурил, и как-то сразу голос у него поменялся, исчезла хрипота. И все чаще он оборачивался ко мне, и все шире взмахивал вожжами, хотя сани, наоборот, плыли по снегу все медленней.
– Вот нынче Прасковье и тебя вместе с хлебом привезу. Слышь, вместе с хлебом, говорю, привезу тебя… В короб посажу, сурприз старухе сделаем, а? – хохотнул он.
И как-то совсем близко придвинулся ко мне, точно хотел про "сурприз" сказать шепотом, чтоб нас не услыхал никто, и тогда во всех подробностях я разглядела седую щетину, два широких железных зуба посередине рта и мутные, белесые даже, глаза. Чем-то резко нанесло от него, и хотя я сразу догадалась – чем, все же не хотела в это поверить. И только когда он попытался привстать, опершись локтем о короб, да вдруг обмяк мешком, я поняла, наконец, до какой же степени он был – пьян! Лошадь, не получая больше никакой команды, встала.
Какое везение! То спящий шофер, а теперь и того хуже… Но ведь поначалу он не показался пьяным, я бы не села к нему ни за что, и, значит, набрался уже в дороге, когда ехал молча, будто сердясь. Кто знает, что там припрятано у него в санях или под тулупом? Снег забивался ко мне под капюшон и уже не таял даже на крупе лошади, налипая белой попоной. В отчаяньи я схватилась было за ручку чемодана – да ведь куда я могла убежать? На десятки, а то и на сотни, километров во всем лесу только я да этот пьяный мужик.
– Сволочь, – вдруг пробормотал он. – В-в-волка на тебя нет, тварь поганая… – и точно вслепую стал нашаривать поводья.
– Поедемте скорее! – попросила я, посчитав хорошим знаком, что он снова начал ругаться.
Качнувшись, он поглядел на меня так, будто увидал впервые.
– Я стар-рухам хлеб везу! – сказал с вызовом. – А щас возьму да и вывалю все к лешему… пущ-щай сами пекут, беззубые…
Однако в этом запале ему как-то удалось, хоть не с первой попытки, но все же нахлестать бедную кобылу. И та, в свою очередь, тоже как-то смогла вытянуть сани из сугроба, наметенного за время стоянки. Мы снова поползли по просеке, только теперь тяжело, рывками… Сани не раз накренялись да так, что и я со своим чемоданом, и короб, в котором постукивали, как я уже знала, буханки, вот-вот опрокинулись бы… но в последний момент возница каким-то чудом предотвращал катастрофу.
– Не боись! – смеялся он. – Авось проскочим, коли волки не сожрут! – и снова что-то бормотал себе в воротник, редкие слова, долетающие до меня, были, по преимуществу, матерными.
Метель, к счастью, поутихла, но зато теперь стемнело, и в сумерках казалось, что деревья сплотились, тесней придвинулись к дороге. Я даже опасалась, что мы вот-вот упремся в тупик. А ведь он упомянул о волках…
– Как не быть, есть тут и волки, – неожиданно подтвердил он.
Чем удивил меня: то ли я вслух задумалась о волках, то ли так совпало, что он сам заговорил о них снова?
– Какой же это лес, коли без волков? Это уж тогда не лес будет вовсе, а парк… так что ли, по-городски?
В нем опять происходила какая-то перемена – все твердеющий голос и логичность фраз указывали, к моей радости, на то, что он постепенно трезвел. Не иначе, от мороза, который к вечеру добавил минусов.
– Вот собаку у нас на днях задрали, у старухи одной…
– Съели?! – воскликнула я, но только чтобы поддержать разговор.
– Как не съедят… я слыхал, китайцы едят, а хичник, зверь, побрезгует разве? Забрались в сарайку, скотины там никакой. Дыры одни да хворая собака – лапы у ей задние отнялись. Сколь раз предлагал Оле, давай, мол, пристрелю… Не дала ни в какую, уперлась…
Разговорчивость его была как нельзя сейчас кстати – в темнеющем-то лесу, что даже подробности такого невеселого рассказа действовали на меня успокаивающе. Во всяком случае, я уже знала, что этого пожилого, пусть и подвыпившего, мужика зовут Анатолием и что он возит в Бирючевку хлеб. Этого было достаточно, чтобы не особенно опасаться его.
– Ведь она выла кажную ночь! Может, лапы у ей болели, может, еще что, но только людей тревожила понапрасну. Жена моя, бывало, соскочит середь ночи: "Ой, Натолий, не забрался ли кто?!" Она у меня учительница, у ей сон чуткий. И шкура-то хорошая была, такой мех толстущий… Н-но, зараза, тудыть твою… – и он снова обрушился на кобылу, которая и без того тянула нас из последних сил.
Да скоро ли, когда же наконец? – озиралась я тоскливо. Никакого проблеска, уж не сбился ли он спьяну с пути?
И опять он точно мысли мои прочитал – остановился.
– Слышь?! – привстал встревоженно.
Я не слышала ничего, хоть и капюшон откинула.
– Должно, показалось… – проговорил он и вылез из саней. Поправил холстину, прикрывавшую короб, и вытащил из-под шкуры, на которой сидел, какой-то предмет, похожий на… топор.
Ни малейшего шороха я по-прежнему не могла уловить и только следила, как он отошел чуть в сторону, положив топор (да-да, топор!) на край саней… Шага на три отошел, все более пугая меня своим поведением, нежели угрозой нападения каких-то там волков. Постоял с минуту, а затем – вот это-то я услышала – помочился…
– Поди и ты, облегчись маленько, – предложил он с неожиданной заботой, застегивая на ходу ширинку. И, не дожидаясь ответа, тронул.
Желтый огонек, мелькнувший коротко среди деревьев, показался сначала призрачным – вот он мигнул, а вот опять исчез, будто дразня… Однако сани покатили скорее – мы обогнули еще один мысок леса, с разгону ухнули в неглубокий, доверху наполненный снегом, овражек и въехали, наконец, на какую-то улицу, едва освещенную одиноким фонарем. Быстрым рядом проскочили мимо нас темные оконца, чуть не до половины вросшие в сугробы, черный палисадник выдвинулся острым углом… Пахнуло дымом.
– Тпрр-ру, Венерка! Стой! – затормозил возница, и было как-то удивительно, что лошадь, после всех грубых ругательств, которыми осыпали ее в пути, вдруг оказалась – "Венеркой".
– Ты что ль, Натолий? – послышался из-за забора осторожный старушечий голос.
– Принимай гостей, Прасковья! Сажай на печь да оттаивай…
– А хлеба-то привез? – спросила старуха, все еще невидимая мне.
Скрипнули ворота… Хлебовоз нырнул в короб и застучал там промерзшими буханками, пересчитывая вслух, а я, едва поднявшись на занемевших ногах, сказала:
– Здравствуйте, баба Паня! Это я к вам приехала, как вы писали.
3
Проснулась я от какого-то шумного продолжительного вздоха:
– Ах-ха-хае-хое-хо-о…
И не сразу сообразила – где ж это я? Рядом, заслоняя меня ото всего, колыхалась синяя с мелким узором занавеска, от которой разливался холодный голубоватый полусвет. Незнакомый пододеяльник, натянутый до самого носа, был сшит из лоскутов, я различила на нем неровные ручные стежки. Где-то за моими ногами поблескивали никелированные шарики – на спинке кровати. Вздох повторился громче прежнего, и в тот же миг, учуяв крепкий хлебный запах, я вспомнила отчетливо: хлеб… просека… баба Паня…
Я протянула руку, чтобы раздвинуть занавеску, но в складке вдруг заметила дыру. Приподнявшись, глянула в нее и тотчас наткнулась на глаз, внимательно следивший за мною снаружи.
– Доброе утро, баба Паня, – сказала я, высовываясь.
– Доброе, доброе… – она отпрянула от занавески.
Поеживаясь от холода, я вылезла из этого своего зашторенного укрытия. Достала из чемодана свитер. Баба Паня к этому моменту уже сидела за столом, на котором расставлены были кружки. Сложив на коленях руки, она, казалось, о чем-то задумалась. Я наскоро умылась в углу за печью над низкой нечищенной раковиной.
– Отчего же все-таки Валентина не приехала? – спросила она, как только я подсела к столу. – Ведь я ее звала, не тебя… Думала, хоть на недельку выберется.
– Мама работает, я же вам говорила вчера, – сказала я, наливая себе жидкой заварки.
Вчера мы с нею, правда, побеседовали совсем недолго. Я приехала почти ночью, и от усталости меня сразу сморило. Потому-то сейчас, при дневном уже свете, я искоса разглядывала ее, эту самую бабу Паню…
Невысокая, но довольно грузная, старуха, и на первый взгляд, не заметно в ней было особой немощи (хотя по письму представлялось совсем иное). Тяжелое, одутловатое даже, лицо, подвязанное темным платком, и вчера, и сегодня выглядело озабоченным. Рот прорезан прямой коричневой полосой, и над верхней губой то ли усики, то ли пигментные пятна. Узловатыми пальцами, один из которых был обмотан тряпицей, она разглаживала на коленях несуществующие складки.
На столе, помимо кружек, и не было ничего – ни конфет, ни печенья, которые я ей привезла, ни даже сахару. Я отхлебнула чуть теплый чай.
– Варенье вон бери, черемуховое, – предложила она, а сама не пила, сидела просто так. – Я уж давно напилась, а таким-то чаем, – кивнула она на мою кружку, – упокойника только обмывать. Дрова-то прогорели давно, теперь только к вечеру истоплю. Я уж думала, ты и вовсе не проснешься!
– Это я с дороги, – ответила я, будто оправдываясь. Да ведь и она будто укоряла меня.
– Ну, да, с дороги оно, конечно, надо поспать, – поддакнула она и глянула на меня прищурясь. – А ты супротив Вали-то – пигалица будешь! Ведь и полешка, поди, не расколешь? Я Валю-то помню, какая она в девках была… и сейчас, поди, здоровуща?