Луиза Мэй Олкотт – Лоскутный мешочек тетушки Джо (страница 3)
Синие глаза его засияли прежним весельем и прежним чувством, а я, занавесив покрасневшее лицо растрепанными локонами, пообещала из-за этой завесы, что приеду, но обещания своего, увы, не исполнила. Мне не пришлось ехать в те края, потому что возлюбленного моего там больше не было. Он умер от лихорадки, вызванной чересчур усердной учебой, всего через несколько недель после визита ко мне.
Потом я много лет жила без мальчиков, но занята была настолько, что обездоленной себя от этого не чувствовала до самой войны[4], когда, работая в госпитале, повстречала юного сержанта. Его история мною изложена в другом сочинении, поэтому здесь лишь скажу: малыш Би до сих пор жив и здравствует. Время от времени я получаю от него письма. В них он со мною делится планами на будущее, прося иногда совета, и радует рассказами о все новых своих успехах в бизнесе, который ведет в Канзасе.
Но вот война кончилась, и не успела я прийти в себя после нее, как, словно бы в компенсацию за утрату Огастаса, судьбе оказалось угодно излить на меня целый ливень мальчиков, с иными из коих, разумеется самыми лучшими, мне посчастливилось подружиться. Хотя и очень юные, все они были тем не менее подлинными джентльменами, и мы замечательно проводили время, взбадривая старый городок энергичным своим присутствием.
Один из них, назовем его У., крепко сбитый, приятный юноша, относился к числу тех натур, которые, замерев посреди земляничной поляны, позволяют вам накормить себя ягодами, которые вы собираете, а сами и рук из карманов не вынут. Очаровательный шалопай Б. являлся ко мне раз в неделю, бил себя в грудь, каясь в грехах и клянясь самыми страшными клятвами исправиться, чтобы на следующей же неделе беззаботно, весело и легко нарушить все до единого зароки. С. представлял собою верзилу, наделенного нежнейшим сердцем. Д. был типичным денди. Еще один Б. – воплощением разума и серьезности. Е. – рыцарем без страха и упрека.
Сильнее других из этой когорты привлекал меня А. Стеснительность заставляла его держаться со всеми так гордо, холодно и неприступно, что я далеко не сразу смогла разглядеть за этой броней благородное, нежное, совестливое и отзывчивое существо.
Спасибо Диккенсу, сочинившему рождественскую фантазию «Одержимый, или Сделка с призраком». При постановке спектакля по ней для школьного праздника А. мне и раскрылся. Я обнаружила, до чего славен мой Дольфус (да позволит мне благосклонный читатель назвать его именем диккенсовского героя, ибо эту роль А. как раз и исполнял). До чего же мы наслаждались, играя забавные и трогательные сцены вместе с целым роем маленьких Тетерби, снующих вкруг нас. С этого дня он стал моим Дольфусом, а я – его Софи (моя роль в спектакле). Мой золотоволосый друг доныне меня не забыл, хотя связал свою жизнь с куда более юной, чем я, Софи. И они растят нескольких собственных маленьких Тетерби. Он по-прежнему пишет мне добрые письма, но я, увы, чересчур занята и очень редко на них отвечаю.
И наконец, расскажу о мальчике, который стал мне дороже всех. Был он поляком. Звали его… Икните два раза и один раз чихните, только так и сумеете выговорить с идеальной четкостью имя его и фамилию – Ладислас Вишневский. Наше знакомство состоялось шесть лет назад в одном из пансионов швейцарского городка Вэве. Спустившись однажды к раннему завтраку, я увидела вновь прибывшего постояльца – высокого молодого человека лет восемнадцати – двадцати, явного иностранца, сразу же обращающего на себя внимание необычайно изящными и вежливыми манерами. По мере того как мы, обитатели пансиона, по одному заполняли столовую, дверь в нее оставалась распахнутой, и из каменного коридора весьма ощутимо тянуло холодом. Незнакомцу досталось место недалеко от выхода. При каждом новом порыве сквозняка бедняга зябко ежился и покашливал, кидая тоскливые взгляды на теплый угол у печки. Мое место располагалось как раз возле нее, пышущий жар раздражал меня, поэтому я поспешила воспользоваться возможностью пересесть туда, где прохладнее.
Хозяйка, мадам Водо, моментально вняла моей просьбе, обмен местами состоялся, и уже за обедом наградой мне стала благодарная улыбка незнакомца, лицо которого даже разрумянилось от удовольствия, когда, усаживаясь за стол, он ощутил, до чего ему теперь тепло и уютно. Мы сидели слишком далеко друг от друга, чтобы завести разговор, однако, наполнив бокал, молодой человек отвесил поклон в мою сторону и тихо проговорил по-французски: «Ваше здоровье, мадемуазель».
Я ответила тем же. На лицо его вдруг легла тень, и он покачал головой, обнаружив, что здоровье – предмет для него весьма серьезный.
Он, определенно, болен и нуждается в заботе, решила я, за ним надо приглядывать. И окончательно в этом убедилась, когда ближе к вечеру встретила его на прогулке. Он при виде меня улыбнулся, коснувшись рукой козырька фуражки. Тут я заметила, что его сине-белый костюм выглядит по-военному, и – в силу своего пристрастия к героическим юношам в синей форме северян – заинтересовалась им еще больше. Когда же выяснилось, что он участвовал в недавнем Польском восстании[5], к интересу добавилось уважение.
В тот вечер он подошел ко мне в гостиной выразить благодарность на самом очаровательном ломаном английском, который я когда-либо слышала, и держался с такой подкупающе благородной простотой, что я решилась задать ему несколько вопросов и с их помощью выудила из него такую впечатляющую историю.
Вместе с друзьями по университету он сражался на стороне восставших, когда же дело их потерпело крах, покаяние счел для себя позором, предпочтя конфискацию имущества и тюрьму. Теперь, в двадцать лет, он был беден, одинок, серьезно болен и пытался преодолеть смертельный недуг.
Полчаса подобного разговора – и мы уже ощущали себя давними и близкими друзьями.
– Если удача помочь убрать из моей груди дрянь, стану в этой гостеприимной стране заработать на жизнь учителем музыки, – начал делиться он своими планами. – Мои друзья, их двое, нашли убежищ в Париж. Весной к ним поеду, только надо не умереть, пока здесь зима. Да, одиноко. И невеселый воспоминание. Но у меня есть свой работа. И добрый Бог всегда со мной. Я им утешен и ждать.
Отвага его и неподдельное благочестие усилили мое расположение к нему, заставив им восхищаться, а он продолжал рассказывать о пережитом, каждой новой историей укрепляя во мне это чувство. И когда поведал он мне, как казаки застрелили на рыночной площади пять сотен поляков только за то, что те пели национальный гимн, я попросила:
– Сыграйте, пожалуйста, мне эту запретную мелодию.
Что пианист он хороший, мне было уже известно. Слышала однажды, как он упражнялся на фортепьяно.
В ответ на просьбу мою он поднялся из кресла, окинул пристальным взглядом гостиную и пожал плечами. Я спросила его, в чем дело.
– Глядел убедиться, нет ли барон, – ответил он мне. – Он русский. Наш гимн ему может стать неприятным чувством.
– Играйте. Здесь он не посмеет вам этого запретить, – подбодрила я, предвкушая близкое наслаждение маленькой местью врагу, так как все, связанное с деспотией России по отношению к Польше, вызывало во мне сильный протест.
– Ах, мадемуазель, – выдохнул он. – Мы с ним и правда враг. Но мы также джентльмен, – добавил он с таким видом, какой может быть свойствен и впрямь только истинно благородной натуре.
Я поблагодарила его за этот урок, но, так как русского джентльмена нигде поблизости не обнаружилось, поляк все же сел за рояль и, мастерски себе аккомпанируя, принялся петь гимн своей многострадальной отчизны. Глаза его сияли. Лицо светилось. О больных легких он явно в этот момент забыл, и голос его звучал так чисто и сильно, будто утраченное здоровье разом вернулось к нему.
Этот вечер сделал отношения наши предельно доверительными. Помня о героических юношах своей родины, я открыла навстречу ему сердце, а он, занесенный судьбой на чужбину и обреченный на одиночество, отвечал мне все большей привязанностью и дарил радость общения с ним.
Настояв, чтобы я звала его Варьо, как мама, он превратился в вечного моего спутника, откликавшегося на любое мое желание, занимался со мной французским, и недели, которые я прожила в пансионе, стали для меня благодаря пленительной дружбе с ним замечательным временем.
От наших уроков оба мы получали огромное наслаждение. Я помогала ему с английским, и, благодаря огромному его интересу к свободной Америке, а также настойчивому стремлению как можно больше узнать о нашей войне, языковой барьер между нами достаточно быстро рухнул. И хоть говорили мы – он по-английски, а я по-французски – по-прежнему довольно коряво, это не мешало нам прекрасно ладить и понимать друг друга. Больше того, Варьо в языковых успехах меня значительно обошел, и ему все реже приходилось хлопать себя с досадой по лбу, восклицая: «Ах, я идиот! Нет во мне сил одолеть этот зверь английский!» Он смог найти в себе силы и месяц спустя прибавил к пяти известным уже ему языкам еще один.
Игра его на фортепьяно пленяла весь пансион. Он часто давал нам концерты, иногда в четыре руки с мадам Тейблин, немолодой, коротко стриженной женщиной в платье мужеподобного кроя, галстуке и воротничке, смахивающей на образ святой Цецилии. К музыке оба они относились страстно, по мере игры все сильней вдохновлялись. Банкетки под ними поскрипывали, пламя свечей в канделябрах, танцуя, ложилось бликами на их лица, а четыре белые руки, носясь по клавиатуре, дарили слушателям чарующие звуки. Восторг мой иногда доходил до той степени, когда исполнители и рояль словно перестают существовать и кажется, будто волшебные мелодии, сама гармония нисходят на тебя прямо с небес.