Луи Арагон – Пассажиры империала (страница 58)
Сюзанна была всё в том же положении. Миновал четвёртый день болезни, наступил пятый…
В этот день хоронили госпожу д’Амберьо. В доме было полно народу: те, кто уже приезжал на панихиду, и многие другие — из соседней деревни, из окрестных имений, городские господа из Парижа, из Ниццы, из Лиона… Дамы сразу же забывали, что смеяться нельзя… Словом, была непрестанная и молчаливая сутолока, порождавшая, однако, адский шум.
Из гостиной, где стоял гроб, доносилось церковное пение и бормотанье молитв. Священники служили панихиду, певчие из церковного хора пели; жгли ладан, кадили, гнусавили заупокойные псалмы.
Самый младший отпрыск Шандаржанов, толстощёкий подросток с голыми жирными икрами, делал моментальные снимки во всех уголках парка и террасы и всем надоедал, упрашивая всех и каждого посидеть для него на первом плане в задумчивой позе. Дениза сидела у Полетты, а Норбер пока что за домом играл в шары с Паскалем. Только, чур, не увлекаться и не галдеть, а то ведь неприлично. Бац! Простись со своим шаром! Ловко выбил, а?
С утренней почтой Пьер получил письмо от де Кастро, своего маклера, — тот прислал ему, как обычно, месячный баланс. Как он и предупреждал заранее, операция, произведённая им по требованию господина Меркадье, дала плачевные результаты. Не зря же он убеждал своего клиента продать эти акции в течение месяца, хотя бы и с небольшим убытком. Господин Меркадье ничего не желал слушать, настаивал на своём требовании, а падение курса было просто катастрофическим… Вот и ещё двадцать тысяч ухнуло.
Да разве в такой день денежные потери могли иметь для Пьера значение? Конечно, не из-за похорон тёщи — при этой мысли он усмехнулся про себя. Но всё вокруг погрузилось в какой-то угрюмый мрак, словно со всех сторон и навсегда закрылись ставни, не пропуская ни единого луча света. Он просто не мог вообразить себе будущего. Никакого будущего. За эти последние недели его жизнь предстала перед ним в истинном своём виде — чудовищно нелепая жизнь. А ведь была минута, когда он верил в возможность убежать от всего этого, думал, что есть и оправдание и смысл этого бегства, но потом…
Пропало двадцать тысяч. Ну что ж, на двадцать тысяч больше, на двадцать тысяч меньше, — не всё ли равно? Неправда. Если больше денег, — это, быть может, свобода. Деньги! Разве есть в мире опора надёжнее? Деньги, деньги — вот песня, по которой равнялся мерный шаг многих лет. Разве деньги — не единственное благо, в котором не разочаруешься? Деньги нужны: без них не перестроишь свою жизнь, не избавишься от всякого хлама, загрязнившего жизнь, без них нельзя стать самому себе хозяином, исчезнуть, бежать… куда глаза глядят. Бежать!
Потом возникла мысль, что везде будет такая же тюрьма, как здесь, и всегда будет безмерная тоска и одиночество, потому что Бланш не любит его. Но, может быть, она солгала? Нет, не солгала.
Двадцать тысяч не такая уж большая потеря. Можно её наверстать той же игрой на бирже… Отстал от неё, всё упустил, обо всём позабыл в Сентвиле. Надо опять приняться за игру. Надо набраться терпения и не терять надежды. Да ещё приятно будет надуть Полетту. До чего же она была омерзительна в последние дни! Ломака, выставляет напоказ своё горе.
Она считает себя обязанной предаваться во всеуслышание воспоминаниям и со слезами умиления рассказывать всякие трогательные истории о покойной матери. Слово «мама» в её устах звучало до того фальшиво, что возмущённый Пьер готов был побить свою супругу. Но вместо этого он и сам принимал участие в этой комедии, притворялся удручённым, впадал в мрачную задумчивость и отворачивался от людей, скрывая набегавшие слёзы. Словом, то был идеальный зять, скорбящий об умершей тёще. Комедия разыгрывалась совершенно бесцельно, но доставляла актёру горькое удовлетворение. Ведь он ни разу не сбился с тона. Ему хотелось возвести лицемерие в систему, чтобы лучше скрывать свои тайные мысли, свой гнев, свою ненависть, своё отвращение. Голова его была занята денежными расчётами, а он с гнусным ханжеством произносил фразы, исполненные бескорыстия. Чем больше он лгал, тем больше Полетта одобряла его. Во время погребения его притворство достигло в некотором роде величия.
В общем, Пьер стремился заглушить душевные терзания. Вся эта комедия отстраняла образ Бланш. Отступало самое страшное: мысль о том, что она не любит его. А он-то, обманутый простофиля! В сорок лет уверовал в романтическую выдумку, в какую-то безумную любовь! Он не мог себе этого простить. И не прощал себе также нелепых, бредовых мечтаний, которым он поддался. Нежданно, сразу. Так пловец, которым видишь себя во сне, вдруг не достаёт дна, и его затягивает омут. Всё своё знание жизни, весь долголетний опыт, приобретённый дорогой ценой, всю эту жестокую житейскую мудрость он вдруг позабыл, и не только разучился жить и думать по-старому, а как будто этого и не умел никогда и вновь был полон неведения, ещё более глубокого, чем в юности. Позабыв об условиях реального существования, словно эти оковы спали с него, он выдумал какое-то ребяческое приключение, фантастический мир, где его и Бланш, как в песне, соединила страсть. Как будто люди не были тупицами, уродами, лгунами, как будто любовь не была собачьей свадьбой, а человеческое общество — западнёй, огромной ловушкой, из которой вырваться невозможно. Но ведь тот убийственный, короткий ответ, который дала ему Бланш: «Я не люблю тебя» — ничего не объяснял, ровно ничего… Он лишь передавал, вернее, выдавал всеобщую мерзость. Разумеется, она его не любила и не могла любить. Разве существует в нашей жизни, и вообще в жизни, любовь в подлинном смысле этого слова? А ведь некоторые болваны из-за этой самой «любви» кончают самоубийством…
И снова ему вспомнилась монография о шотландце Ло, которую он начал много лет назад, за которую сто раз принимался и опять бросал. Никто ничего не знал о сердечных делах Ло. А всё-таки… Следовало бы поискать, не было ли любовных драм в жизни этого человека, зачинателя современной денежной системы, человека, сделавшего возможной работу чудовищного механизма, который всех захватывает своими шестернями и так опустошает души людей, что они уже больше не могут любить.
Больше не могут? А прежде разве могли? Иллюзия. Когда же она возникла, эта иллюзия, заполнявшая страницы книг и потрясавшая молодые сердца совершенно беспочвенным упоением? Право, наркотики более честное средство…
Размышляя об этом, Пьер, однако, проделывал всё, что полагалось по церемониалу похорон, и чувствовал, что он не лучше статистов в опере, когда они, одетые в нелепые костюмы, с голыми ногами в декабре месяце, выступают в сценах из жизни раннего средневековья и по указке режиссёра то изображают отчаяние перед лицом народного бедствия, то ужас перед разгневанным божеством, а у самих в голове вертятся мысли о газовом счётчике, о голодных ребятишках, а то и о постыдных пороках, а чахлое их тело разъедает какая-нибудь парша. Да, жизнь нелепа, как оркестр, разыгрывающий какую-то пародию на музыку, и от фальшивых голосов скрипок начинает тошнить.
— Искренне сочувствую вашему горю…
Доктор Моро склонил голову, лицо его выражало глубокую скорбь и сдержанное волнение. Дело происходило на кладбище, у раскрытой могилы, где уже покоились тётушка Эдокси, Сесиль де Сентвиль — мать Паскаля и Мари, префект д’Амберьо… Земля была вскопана, гроб обвязан верёвками, венки пока прислонили к соседним памятникам, у ямы хлопотали два факельщика и могильщик, которым помогал Бонифас, без куртки, с засученными рукавами. Вокруг теснились провожавшие и родные покойницы. Полетта в длинной креповой вуали обливалась слезами и потом и вся вздрагивала от рыданий, под ногами вертелись дети, и в толпе высилась высокая сутулая фигура Блеза… Удушливая жара, мухи, солнце… Пьер как будто очнулся от зачарованного сна — кругом было кладбище, могильные плиты, а на них вырезаны лживые эпитафии и всеми забытые имена. Он посмотрел на доктора Моро и произнёс подобающим случаю проникновенным тоном:
— Благодарю вас за то, что пришли проводить…
В замке были накрыты столы на сорок шесть персон. Все родственники. Нельзя же, положено соблюдать обычаи, даже когда они вызывают ужас. Разве приятно бросить родную мать в чёрную яму? Надо скрасить горе хоть завтраком. Обеда можно и не устраивать. Но уж что надо, то надо.
XLIX
— Аббат Петьо сейчас принесёт, не беспокойтесь, племянница…
Даже и на поминках надо принимать прописанное вам лекарство, а пузырёк с каплями остался в спальне. Аббат Петьо, секретарь его преосвященства, поспешно поднялся с места. Отличительными особенностями этого долговязого и сухопарого молодого человека в больших очках было асимметричное лицо с очень коротким, почти отсутствующим подбородком и странная манера то и дело кланяться, усиленно потирая себе руки.
Завтрак на сорок шесть кувертов потребовал длиннейшего стола на козлах, поставленного на террасе под деревьями, и уйму чертовских хлопот на кухне. Разумеется, в помощь прислуге был призван весь персонал «Альпийской гостиницы». А своими силами ни за что бы не управиться.
Епископ сидел напротив Пьера Меркадье, по правую руку его преосвященства — мадемуазель Агнесса де Шандаржан, старая дева сорока восьми лет, родная тётка Норбера, а по левую руку — другая старая дева, немного постарше, — родственница покойного префекта д’Амберьо. Они всё время разговаривали друг с другом о покойнице, обмениваясь репликами под самым носом епископа. Если бы бедняжка Мари знала, что её отпевал сам епископ, как ей было бы приятно! Впрочем, она, несомненно, это знает…