18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Луи Арагон – Пассажиры империала (страница 56)

18

— Мы встретились с тобой случайно. Нас сблизили чудесные летние дни. У нас обоих жизнь клонилась к закату. Мы встретились… О чём мы говорили? О каких-то пустяках. Но ведь за нас говорили твоё прекрасное тело и моя сила. Нет, не уходи, послушай ещё немного!.. И вот началось это безумие, и всё в мире было против нас. О чём могли мы говорить? Мы ещё не успели ничего сказать друг другу… Чудесные летние дни. Вот и всё. Небо и наши ласки. Мы знали друг о друге лишь то, что узнают в первые дни страсти молодые любовники… Всё это из-за страха, который был тогда, из-за той жизни, которую мы отбрасывали от себя… Да, Бланш, отбрасывали. Пойми, ты уже ничего тут не можешь поделать, ничего! Мы порвали с прежней жизнью… безвозвратно! Если наша близость прекратится, останется лишь пустота: ты уже не можешь вернуться к нему, не можешь, а я уже не могу вернуться к ней. С этим покончено!

— Молчи! — молила она. — Молчи, мне страшно, что я причинила тебе столько зла.

Они говорили шёпотом; стояла палящая жара; недвижно застыли ветви деревьев, зеленевшие перед окном. Комната, обставленная тёмной мебелью красного дерева, была полна таинственности.

— Преступление? Что ты хочешь этим сказать? — вновь заговорил он. — Будь мы даже на грани преступления, неужели это остановило бы такую женщину, как ты?

— Нет, не остановило бы, — ответила она. — Это правда. Я могла бы всё бросить, всё сломать, со всем порвать… и даже… Да пусть бы хоть все на свете умерли… Только…

— Что «только»? Почему ты не договариваешь? Какую ложь хочешь придумать?

Она придвинулась к нему, взяла его за руку. Устремила на него лихорадочный, безумный взгляд. На глазах её выступили слёзы. Из спальни донёсся слабый голос: «Мама! Мама!»

Мать встрепенулась.

— Слышишь? Сейчас иду, кисанька! Она зовёт…

— Не верю тебе. Ты лжёшь. Что ты хотела сказать?

— Так тебе нужны слова? Бедный ты мой! Ты непременно этого хочешь? Ну что ж…

Вдруг она с нежданной силой, в каком-то исступлении прильнула поцелуем к его губам, словно прося у него прощения. Потом отпрянула. Он протянул к ней руки, но она сказала:

— Только… Я не люблю тебя.

Девочка металась в жару, дрожала от озноба, несмотря на то что была укутана стёганым одеялом, шалями и дорожным пледом. Бланш дала ей отхаркивающей микстуры. Боже, какой Сюзанна стала маленькой и жалкой! И какой несчастной была её мать, тщетно пытавшаяся вернуть себе нежность дочери…

— Знаешь, дядя, я и не думала, что Пьер в глубине души так любил мою бедную маму! — сообщила Полетта господину де Сентвилю. — Ты замечаешь, какой он грустный? И хочешь верь, хочешь не верь, но я уверена, что нынче утром он плакал!

С похоронами всегда столько хлопот, обо всём нужно подумать. Предстояло, по провинциальному обычаю, устроить поминки. Съехавшиеся на похороны родственники остановились в Бюлозе. «Альпийская гостиница» была битком набита. Прекрасно можно было бы и Блезу там устроиться…

— Полетта, не будем больше возвращаться к этому. Мы ведь, кажется, договорились с тобой? Да и как ты думаешь, могу я отправить родного племянника в гостиницу, когда у меня в доме столько комнат? И посмотри, как он прилично ведёт себя, какая сдержанность!.. Право, уж нельзя сказать, что твой брат чем-нибудь мешает тебе! А вот идёт его преосвященство. Ты велела отнести в его комнату два полотенца? Нет? Очень досадно! Разве можно так принимать гостей!

XLVII

Они узнали друг друга окольным путём — через живопись. Блез был гораздо выше ростом, чем его зять, бороду брил, зато носил длинные обвислые усы, закрывавшие верхнюю губу; чуть поредевшая его шевелюра всё же была ещё настоящей гривой, тусклый оттенок белокурых волос предвещал в сорок лет близкую седину. От своего отца, покойного префекта д’Амберьо, он унаследовал прямой и короткий нос; фигура была сухощавая, лицо красноватое. Ни малейшего сходства с Полеттой.

Странным казался в тенистом старом парке его парижский костюм. По галстуку, завязанному свободным бантом, и некоторой небрежности в одежде сразу можно было узнать в нём художника. Он курил трубку и, казалось, больше всего о ней заботился. К удивлению Пьера, голос у него был почти такой же, как у дядюшки Сентвиля, только более низкий. Во всём его облике было что-то мужицкое и вместе с тем аристократическое. Пьер заметил, что плечи у него высоко вздёрнуты, кисти рук костлявые.

Так вот каков этот пресловутый негодяй, эгоист, анархист, при одном лишь имени которого Полетта приходит в ярость. Оказывается, он человек спокойный, рассудительный, склонный к иронии. Пока по замку сновали люди, приехавшие на похороны, Пьер, не зная куда деваться и стремясь хоть немного отвлечься от своих душевных мук, прогуливался по парку с Блезом, и сначала темой их беседы была живопись.

— Вот как? Чёрт возьми! Совсем не ожидал, дорогой зять, встретить здесь человека, для которого имя Моне не является предметом дурацкого глумления… В нашей семье искусство не в чести… А странно мне снова очутиться в Сентвиле. Как деревья-то вымахали! Сколько лет я здесь не был? Двадцать два — двадцать три? Наверно, без меня никто не видел в молодой поросли именно молодую поросль… Покойная матушка, не в обиду ей будь сказано, находила, что тут настоящие дебри.

И он повёл рукой, указывая на кусты, пронизанные солнечным светом. Некоторое время оба молчали.

— Извините меня, мосье д’Амберьо, — начал было Пьер.

Блез перебил его: смешно, называть своего зятя «мосье».

— Ну, хорошо, Блез… я плохо знаю ваши работы. Как-то раз видел небольшое полотно — жанровую картину. Мне кажется, вы очень далеки от импрессионистов.

Блез пожал плечами.

— Я не люблю эпигонов. Только потому, что в наше время некий умник изобрёл способ писать картины разноцветными пятнышками, все принялись их сажать. Давай, валяй, нажаривай, точечки, пятнышки, солнечные зайчики — чем не пейзаж? Чудно, любопытно, новый путь к успеху. Погодите немного, скоро за это возьмутся и бонзы из Академии художеств. А мне наплевать, я иду своей дорогой.

После короткой паузы он продолжал:

— Странно всё-таки… Какое время пришло! Искусство погрязло в технике… всякие там трюки и фокусы считаются самым главным… Наше поколение ненавидело Энгра. Он ужаснейшая каналья, это верно. Надо было решительно отвернуться от него, как и от всей луи-филипповщины. Но хоть он и живописал, в угоду публике, любовные шалости Юпитера, развлекавшегося на глазах своей разгневанной супруги в объятиях весёлых бабёнок, или изображал «Апофеоз Гомера» и прочую чепуху, а всё-таки он знал, что такое человеческое лицо… Готов держать пари, что вы не читали Лакордера. Я и сам недолюбливаю достопочтенных отцов церкви. Но как-то раз мне попалась под руку книжица этого самого доминиканца Лакордера. Я развернул её, прочёл несколько строк. Всего несколько строк, а вот до сих пор сидят они в памяти. Мысль выражена там не очень правоверная. «Даже если б не было ни Христа, ни церкви, ни жизни сверхъестественной, сердце человеческое осталось бы единственной нивой, на которой давали бы ростки и созревали семена грядущего…» Неплохо для мракобеса монаха, правда? Как хотите, а по-моему, слишком уж у нас носятся с «натурой»… Грязная тряпка, а на ней луч солнца… или там какие-нибудь цветочки, не говоря уж о яблоках. Раз, два — готово! Ей богу, всё нутро переворачивается. А ценители пускают слюни, восхищаются: «Ах как красиво!» Ну что ж, это их дело…

Пьер стал защищать Сислея и Ренуара.

— Ах, так? Вы думаете, я на них нападаю? Нет, они большие мастера. Можно сказать, энциклопедисты в живописи. Когда-нибудь их оценят. А сейчас им приходится туго… И всё же это не причина, чтобы не искать правды. Правда — это сердце человеческое. Так что, знаете ли, Лакордер говорит верно. А как раз человек-то мало-помалу и исчез из поля зрения художника. Ну да, я знаю, Ренуар писал купальщиц, а дальше что? Наши крупные мастера — и в этом как раз их мастерство — изображают всё подряд без разбора. Для них человеческое тело — такая же натура, как яблоко или камень. Вернее сказать, они пишут тело, одежду, но не людей. А я хочу писать людей. Вы не курите?

И он разжёг свою трубку.

— Мало-помалу художники отказались от важнейшей части своей работы. Безотчётно отбросили её, с головой утонули в своей пресловутой натуре. Ну и вот, они становятся изощрёнными художниками, но только на свой лад, однобокими художниками. Глаз их пленяют блики света на шелку, на чудесном, драгоценном шелку… Но ведь это только шёлк… А поскольку наши верховные жрецы, академики, выписывают на холсте вторжение галлов в Рим, а какой-нибудь Шокарн-Моро рисует поварят и мальчишек из церковного хора, — значит, никто не имеет права писать психологические жанровые сценки!.. А не то прослывёшь мужланом. Неужели так никто и не решится запечатлеть необыкновенную борьбу великодушия меж двумя людьми, столкнувшимися в дверях. Боюсь, никто не посмеет. Знаете, как это бывает у благовоспитанных людей? «О нет, сударь, только после вас!» А самого так и подмывает наступить «сударю» на любимую мозоль… Но, говорят, такие пошлые сюжеты для живописи не годятся…

Пьер с любопытством разглядывал лицо своего зятя. Странный у него нос. Переносица высокая, линии прямые, и как будто им полагается быть длинными, и вдруг они обрываются, — нос просто-напросто короткий. Из-за этого в лице есть что-то звериное и молодое. Нижняя челюсть очерчена резко, подбородок, как говорится, волевой, и не в ладу с выражением глаз — взгляд у него женственно-мягкий, вероятно, из-за того, что ресницы длинные.