18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Луи Арагон – Пассажиры империала (страница 124)

18

В двадцать восемь — двадцать девять лет уже прожита половина жизни, хотя едва этому верится, и человек воображает, что он делает лишь первые шаги в пору своего расцвета и что его поступки ещё не имеют решающего значения. Уже близился для Паскаля тот переломный момент, когда человек чувствует себя хозяином своей жизни, и хоть раз да распоряжается ею по-своему. А пока он ещё не освободился от долгих сомнений юности, продолжающихся и в зрелом возрасте, подобно тому как ночной мрак не сразу рассеивается в сознании человека в миг пробуждения ото сна.

Однако с того самого дня, как разорвалась завеса, скрывающая в детстве жизнь, с того дня, как рухнула мнимая прочность семейного благополучия, в атмосфере которого растут и процветают тепличные отпрыски состоятельных буржуа, двенадцатилетний Паскаль смутно почувствовал, что раз отец мог уйти, не сказав никому ни слова, оставив на вешалке в передней своё пальто и шляпу, которые в течение двух недель никто не решался оттуда убрать, — значит, нет ничего устойчивого в мире, каждое мгновение может налететь какой-нибудь циклон и всё унести, а следовательно, надо рассчитывать только на самого себя, на собственные свои силы, хитрость, упорство, — и с того дня юный Паскаль Меркадье столкнулся с действительностью, словно изнеженный маменькин сынок, которого вдруг отдали учиться в закрытый пансион.

С того самого дня он почувствовал, что прежде его, в сущности, вели по гребню всяких видимостей, теперь он с горечью учился реальной жизни «на краю света», на том краю, где не было ни мчавшихся на борзых конях рыцарей в доспехах, ни поверженных в прах великанов, ни заколдованных лесов. Он очутился в мире железной жестокости и унижений, где ему оставалось лишь одно: стиснуть зубы и терпеть. По какой-то насмешке судьбы на другой день после бегства Пьера Меркадье пришло извещение о его переводе в Париж, и Полетта неумолчно сетовала, плакала и обвиняла беглеца, жаловалась, говорила, что им ужасно не повезло; если бы отец знал об этом назначении, он, конечно, не ушёл бы, а впрочем, хорошо, что он ушёл, по крайней мере избавились от него, но, разумеется, она имеет тут в виду вовсе не себя, а бедных своих детей, потому что он был не отец им, а настоящий изверг. Про деньги же и говорить нечего: украл деньги, украл, как жулик, как самый настоящий вор, и теперь жене и детям нечего будет есть. Остаётся только задёрнуть занавески и ждать смерти. А пока что она продавала свои кружева и покупала себе изящные простенькие платьица, более подходившие для её нового положения.

Паскалю пришлось бросить лицей: во-первых, дорого стоило учиться, да и самому ему хотелось уйти оттуда: слишком тяжело было переносить чувство стыда перед неумолимыми своими товарищами, постоянно читать в их насмешливых взглядах скандальную историю, случившуюся с его отцом, и те суждения об отце, которые, несомненно, люди высказывали в домах этих мальчиков. Если бы Паскаль хоть немножко уважал мать, она стала бы в его глазах мученицей, и это помогло бы ему перенести несправедливость. Но он считал её очень глупой, а её легкомыслие, её неспособность осознать случившееся, вздорные слова и ребячливость, не соответствующая обстоятельствам, выводили Паскаля из себя: в иные минуты он понимал отца и готов был его оправдать. Из всей родни Паскаль чувствовал доверие только к дяде Блезу, который вдруг объявился в трудную минуту, но споры и ссоры с Полеттой скоро опять оттолкнули художника от семьи, из которой он ушёл в молодости и с которой готов был сблизиться, когда сестра попала в беду. Жанна непрестанно хныкала из-за того, что больше не ходит в школу, но плакала она не потому, что ей хотелось учиться, а потому, что уже в эти годы жаждала бывать в обществе и поддерживать знакомства. Всё это тянулось некоторое время, шли какие-то хлопоты через поверенных по делам и через нотариусов; продавали бабушкину мебель, клянчили подачек у кузенов Шандаржанов, пока наконец епископ д’Амберьо не поместил Паскаля пансионером в «Христианскую школу», куда его приняли бесплатно, а госпожа де Ласси не взяла на себя заботы о воспитании Жанны: её препоручили гувернантке маленькой племянницы Денизы. Полетта же, разозлённая, болтливая, стенающая, легкомысленная Полетта, у которой было семь пятниц на неделе, села на шею дядюшке Сентвилю, хотя у него и так было немало забот и неприятностей с его замком, с закладными, с векселями, с непрестанными займами, с посещениями доктора Моро, который уже в качестве хозяина приезжал осматривать свой будущий санаторий.

И почти сразу же бедность предстала перед Паскалем, как необходимость постоянно лгать. Мальчик не верил в бога, но понял без всякой подсказки, что из приличия ему нужно притворяться верующим и тем самым отблагодарить монахов за хлеб насущный, который они ему давали, хотя всё в этих кормильцах внушало ему отвращение, даже их кротость, даже ласковое внимание, каковое они считали своим долгом оказывать несчастному своему ученику, обездоленному юноше, которого небо поразило бедой в лоне его семьи. В том возрасте, когда у подростков ломается голос, он с горечью узнал, что высказывать откровенно свои мысли имеют право только люди со средствами. Он научился молчать и ненавидеть безмолвно. Он научился стыдиться своих близких. Он научился, ничем не выдавая своих мыслей, не верить тем истолкованиям добра и зла, которые ему преподносили. Он научился безропотно носить куртку, с короткими, не по росту рукавами, из которых по-дурацки вылезали запястья. Он научился торчать по воскресеньям весь день в дортуаре, лишь бы не ходить к Денизе де Ласси: она два раза в месяц брала его к себе из пансиона, вместе с Жанной и своей маленькой племянницей, противной разряженной обезьянкой с липкими от конфет пальцами, которая насмехалась над короткими штанами Паскаля и его потрёпанной форменной фуражкой. А когда в Париж приезжала госпожа Меркадье, бывало ещё хуже. Те воскресенья, которые нужно было проводить с матерью, тупоголовой женщиной, не имея ни гроша на билеты в театр, где удалось бы избежать разговоров, казались ему самыми кошмарными за весь год. В дортуаре по крайней мере можно было читать. И Паскаль читал запоем. Он проглотил всего Эркмана-Шатриана и несколько вещей Альфонса Доде, Шекспира в издании, очищенном от непристойностей, произведения капитана Данри, романы Гюго, выходившие отдельными выпусками (их он читал тайком)… и наконец Флобера, которого ему дал приходящий ученик; творения Флобера, опьянявшие его как вино, стали спасительной отдушиной в этом затхлом, замкнутом мирке, где над всем господствовало распятие, что не мешало мальчишкам делать в тёмных углах всякие гадости и каяться в них на исповеди.

О том, что происходило за стенами «Христианской школы», — о Всемирной выставке, англо-бурской войне, смене кабинетов, падавших, как карточные домики, о великих сражениях против церковников, об изгнании монахинь, — Паскаль узнавал очень немногое, до него доходили только искажённые, фантастические отзвуки. Все эти события были чужими, непонятными, и отголоски их Паскаль воспринимал лишь как далёкий аккомпанемент его собственным мыслям и желаниям. Небесной благодатью оказался для него тифоид: какие чудесные дни он провёл в лазарете благодаря болезни, — он считал их самыми лучшими, самыми милыми из всей поры своей юности. Впрочем, были ещё летние каникулы, которые он проводил в Сентвиле, с каждым годом всё больше приходившем в упадок, но где так хорошо мечталось в одиночестве и где так приветливо его встречали горы и парк, хотя изрядная часть парка уже была продана. В Сентвиле было хорошо. Несмотря на пустую болтовню, визгливый смех и кривлянья Жанны, которая, подрастая, становилась весьма шумливой девицей. Несмотря на то что дедушка болел, дряхлел и опускался, и всё сильнее отдавало от него лекарствами и запахами неряшливой старости.

В сердце Паскаля происходила странная трагедия. Он сразу же покорно принял свою судьбу, никогда не роптал, не восставал против неё, твёрдо решив, что он ни в коем случае не уподобится своему отцу или хотя бы дяде Блезу; но ему тяжела была жестокая несправедливость судьбы и сознание того, что молодость его не будет ни свободной, ни счастливой из-за бремени, упавшего на его плечи: необходимости кормить мать, сестру и самого себя. Он и не помышлял протестовать против этой тяжёлой обязанности, но ежеминутно чувствовал её гнёт. Ко всему в жизни примешивалась теперь горечь обиды на свою печальную участь. Ел ли он, — приходила мысль, что надо набираться сил: каторжнику, каким он вскоре станет, нужно быть крепким. Зубрил ли он уроки, — его подстёгивало сознание, что учиться необходимо, это в его интересах, и мог ли он полюбить математику или латынь, раз он занимался ими только с корыстными целями? Что бы он ни делал, — всё он рассматривал в свете того же противного утилитаризма. Да и домашние не давали ему возможности помечтать. Мать при каждом свидании только и говорила, что о его обязанностях: «Ну как, хорошо ты учишься? Тебе ведь это необходимо, ты понимаешь. Ты уже решил, какую профессию избрать? Учиться, конечно, очень приятно, но образование должно к чему-то привести… Хочешь быть инженером? Нет? Не хочешь? А ведь это очень мило, и доходно… И к тому же, инженеры пользуются уважением… Ты в черчении слабоват, вот беда! А не можешь ты приналечь? Я, знаешь, недурно рисовала в монастыре… Тебе должно же было передаться хоть немножко… Уверяю тебя, очень хорошо быть инженером… Разумеется, и в морском флоте неплохо… Но ты же не можешь оставить нас одних — свою сестру и меня, да и потом, когда ты ещё дослужишься до адмирала!»