Лу Андреас-Саломе – Прожитое и пережитое. Родинка (страница 80)
Это я слышала хорошо… Но разве только об этом шла речь? Мы ведь шли еще долго…
Деревня осталась у нас за спиной, господский парк тоже; на луга опускались сумерки; в теплом вечернем воздухе клубились рои крохотных мошек; их были мириады, едва заметных, почти неощутимых, в их прикосновении к рукам и лбу было что-то призрачное. Теперь мне кажется, что в памяти моей осталось только это — и ничего больше; осталось, как нечто одурманивающее, оглушающее… Ибо тогда же упала завеса — и я услышала слова:
— Мое присутствие здесь представляет большую опасность для всего дома… Даже если бы сейчас и не были обнаружены тайные типографии… Петля все равно затягивается… Я давно
А потом?.. Потом я схватила его за руки и, кажется, с трудом выдавила из себя всего два слова:
— Никакого выхода?
Во всяком случае, Виталий коротко ответил:
— Никакого. Любой был бы предательством.
Должно быть, я повторила это слово: «Предательство?» Должно быть, я проглотила последние два слога и произнесла вслух то, что разрывало мне сердце и рвалось наружу; я уже не владела собой. Нет! С моих губ это слово не сорвалось, и все же у меня было такое чувство, будто я молча бросила в лицо Виталию: «Предай!»
В него будто бес вселился, поднявшись откуда-то из бездны ада, будто Бог и бес переплелись в нем, стараясь уничтожить друг друга, слились воедино, в неразделимое целое!..
Разве каждый человек в противоборстве с другим человеком не становится то на сторону дьявола, то на сторону Бога? Разве в конце концов не открывается в нем божественно-сатанинская сила?
Ах, как плохо еще знают себя люди! Разве мы не тени мифов, разве не призрачны наши решения об окончательном спасении или окончательной гибели мира?
Почудилось ли мне это в одуряющей гуще теплой, блеклой, бестелесной мошкары вокруг меня и надо мной или же это Виталий оттолкнул меня от себя — в беспамятстве, с силой сдавив и отведя вниз мои руки, вынужденные покориться? Я ничего больше не помню.
Когда я снова обрела способность думать, то обнаружила, что я стою на коленях в поле.
Когда я теперь вспоминаю о случившемся, мне кажется, что я давно знала обо всем лучше, чем решалась себе признаться. Разве могла я сомневаться в этом — совсем недавно, полдничая с обоими в «гнезде»?
Мы сидели под навесом, Ксения собственноручно вносила блюда. Входя и выходя, она что-то пела про себя; теперь она напевает чаще, но говорит меньше, чем обычно; для того, что сейчас в ней происходит, это более естественный язык.
Немногословность Виталия она оставляла без внимания. Ксения — человек весьма проницательный, она не любит теряться в догадках и ломать себе голову над тайнами человеческого характера. Разумеется, ей никогда и в голову не приходило загонять Виталия вопросами в угол. Должно быть, это умение оставлять его в покое и понравилось ему в ней в первую очередь.
В разгар трапезы она вдруг с изменившимся лицом поднялась со стула, и Виталий испуганно вздрогнул. Не от тревога за нее, лицо его омрачила сердитая досада — на себя, на свой испуг, он словно чувствовал, что за ним наблюдают.
Ксения ушла в комнату; поскольку она не вернулась, мы, кончив есть, пошли к ней.
Когда мы вошли, она, лежа на широкой низкой кровати, встретила нас смехом. Растянувшись во всю длину и подложив руки под голову, она смеялась.
— Виталий, бедненький мой! Я вижу, ты тоже стал подбашмачником! Бегаешь за женой: а вдруг ей стало плохо, твоей драгоценной? Может, ей каша не пошла впрок, или красный свекольный суп, или, в конце концов, капуста? Послушай, не омрачай свою молодую жизнь такими пустяками. Сейчас я пойду и съем эту гадость, вот увидишь. Я ведь уже не такая глупая, как вначале, и не трусиха; мне весело.
Похоже, он впервые увидел, как она учится преодолевать себя, как привыкает к своему новому счастливому положению. Но то, с какой естественностью и уверенностью она делала это перед мужем, стоявшим в ногах кровати, тоже, должно быть, происходило впервые.
Отчего у меня не хватило мужества посмотреть на него, стоявшего около кровати и высмеиваемого женой? Отчего я упорно глядела только на нее?
Я глядела на побледневшее молодое лицо, выражавшее новую свободу, но и готовность подчиняться, какой не было прежде. В этом лице читалось то, что вложил в нее Виталий и что обретало законченные черты помимо его знания и желания. Обретало, медленно достигая совершенства, как и все, что происходило и вершилось в Ксении. То, что уже никто не мог остановить, даже он сам.
Даже сам Виталий, которому она однажды сказала, имея в виду Димитрия и Татьяну: «Когда унижают несправедливостью — этого никогда не исправить».
Не я, а Хедвиг, едва начавшая поправляться, вспомнила о том, что мне надо готовиться к отъезду; она велела принести мой чемодан и, стоя перед ним на коленях, тратит много сил и времени, чтобы преодолеть диспропорцию между теми вещами, которые я привезла, и теми, которые надо взять с собой; при этом на самый низ она укладывает то, что на таможне могли бы обложить пошлиной, — вышивки и резьбу по дереву деревенских умельцев. Нет, это не доведенная до крайности любовь к порядку, тут проявляется лучшее в ней — ее прежняя готовность мужественно идти навстречу будущему, думать о нем. Тут сказывается еще и влияние Виталия, которое она когда-то испытала. Вот только относительно самого Виталия она заблуждалась. Но именно она, хотя и по ложному поводу; переживает, причем уже давно, из-за своего отдаления от Виталия. Чтобы рухнуло здание ее вновь обретенного здесь счастья, не надо было никакой катастрофы; оно разрушалось втихомолку; словно разъедаемый плесенью дом.
Я не могла удержаться и с горьким укором дала понять бабушке, какие сплетни о Виталии, какие ложные подозрения довели Хедвиг до ее нынешнего состояния, до ее, канона выражается, «рассеянного настроения». Ведь она ежедневно соприкасалась с бабушкой по хозяйственным вопросам. Бабушка никак не опровергла мое подозрение.
— Твоя Вига горюет зря, это правда, — согласилась она. — Но есть и другая правда, и мне хотелось бы, чтобы тут не было ошибки ни с моей, ни с ее стороны: какое-то время я
Я записываю эти слова и хочу иметь их перед глазами, чтобы самой оправдаться перед собой: ибо, когда она их произносила, мне показалось, что сквозь неразрушимо чистые линии ее лица проступает нечто колдовское. Не только о легкомыслии, которое она без колебаний приписала Виталию, убедительно говорила мне ее собственная жизнь. Легкомыслие, о котором у нее лично остались одни воспоминания, силой ее суеверия превращало всякую любовную связь в отвратительный старческий союз. Неужели ее тонкий ум, которым она слишком долго злоупотребляла, в наказание за это теперь разрушается?
Надо было видеть бабушку, с головой погруженную в свое суеверное, химерическое существование. Когда я не остаюсь с Хедвиг и прихожу к ней, то застаю ее на кровати под балдахином; она лежит там и после обеда.
— Лежу и погружаюсь в себя! — говорит она. — Искупаю свое бессилие. Для этого надо, чтобы вокруг тебя были пустыни, монастыри, древние стены! Этого у меня нет, поэтому моей обителью стала кровать… Времена меняются, дорогуша.
Просторная спальня залила солнцем, в его лучах отчетливо видна пыль, которую никто не вытирает, так как бабушка никого к себе не впускает и не разрешает убирать. На огромном господском столе громоздятся в беспорядке полупустые пачки сигарет, остатки чая, крестики и иконы, тарелочки с кусочками мармелада. Посреди всего этого в серебряном подсвечнике и днем горит забытая свеча — с ее помощью бабушка разбирает буквы и цифры.
И все же я иду к ней без всякой конкретной цели — как к единственной
В какое смятение все-таки приходят мысли, когда стоишь перед бабушкой. Перед старой беспомощной женщиной, которая под разными предлогами остается лежать в неприбранной комнате и предается безумной игре своего воображения — при свете забытой, горящей среди бела дня свечи, тоже как бы ополоумевшей.
Сегодня, когда я утром была у бабушки, пришел Виталий. Он приблизился к кровати под балдахином.
— После обеда мне надо съездить в Красавицу, — сказал он и повернулся ко мне, — не хочешь ли поехать со мной. Марго? — И снова к бабушке: — Не хочешь ли передать что-нибудь?