Лоран Сексик – Франц Кафка не желает умирать (страница 41)
– Любое многословие, любая мягкотелость, все, что выглядит лишним и сдерживает поступательное движение вперед, выводит меня из себя. Чистое, не омраченное ничем наслаждение доставляет только книга, которая на каждой странице держит в напряжении и дает человеку ее закрыть, только когда перевернута последняя… Когда я пишу то или иное произведение в первой редакции, мое перо свободно бегает по бумаге, облекая в слова все, что лежит на душе. И только после этого начинается настоящая работа над композицией – чтобы оставить один сухой остаток, – продолжающаяся без конца от одной версии к другой. Если большинство авторов не могут молчать, стоит им что-нибудь узнать, то лично мои амбиции больше сводятся к тому, чтобы знать больше, чем может показаться на первый взгляд. Этот процесс, в ходе которого я, с одной стороны, ужимаю текст, а с другой – повышаю уровень его драматургии, представляет собой нечто вроде радостной охоты, когда ты снова и снова находишь фразы и слова, придающие новый импульс прогрессу. Во всей моей литературной деятельности мне больше всего нравится выбрасывать что-нибудь за ненадобностью. И если мои книги в некоторой степени принесли успех, то только благодаря дисциплине, заставляющей меня ограничиваться лишь самым необходимым.
Спутница писателя принесла еще сигар. Цвейг снова посерьезнел и взял слово. Сказал, что хочет уехать из Лондона. Этот город он терпеть не мог, ни одна столица не могла завоевать его расположение, за исключением разве что Парижа. Вечная суета, шум, бесконечные встречи мешали ему писать. Крупные города никогда не внушали ему ничего, кроме отвращения. Поэтому и поселился он в Зальцбурге, а не в Вене. И вскоре намеревался перебраться из Лондона в Бат. Даже подумывал уехать из Англии. Может, отправиться в Америку? Здесь их лишь терпели, но не более того. Ему не внушал доверия Чемберлен. Но сможет ли он жить в Нью-Йорке? Ему уже приходилось в нем бывать. Но поселиться там постоянно – совсем другое дело. Может, они там еще встретятся. И еще раз поговорят о Кафке. Ему, конечно же, хотелось бы узнать побольше. Но вот пришло время расставаться. Роберт возвратился в отель. А по пути никак не мог понять, какой, собственно, вывод следует извлечь из этой встречи. Венец не вызывал антипатии и, конечно же, блистал умом. Но Роберта в нем что-то все же смущало. Какая-то склонность рисоваться и нотка самодовольства под личиной легкомыслия. Не говоря уже о мучительной тревоге, явно проглядывавшей за желанием понравиться.
Он любуется горизонтом и залитым светом морем. Хочется спуститься на нижнюю палубу, слиться с остальными, смеяться, плакать и петь. Через десять дней они будут в Нью-Йорке. Позади остался важный отрезок жизни. Ему вспоминается роман Кафки. Зная наизусть первые строки «Америки», он произносит их шепотом, про себя:
Роберт смотрит вдаль. На горизонте больше ни клочка земли. В лицо хлещут неистовые порывы. Он чувствует, как теперь уже его собственный стан овевает привольный ветер.
Оттла
Неподвижно замерев, Оттла сидит в гостиной на стуле рядом с буфетом, где у них стоит радиоприемник, и молча слушает новости.
– Ты что, плачешь? – спрашивает муж, прежде чем уйти. – У тебя в глазах слезы. Я предпочитаю следовать распоряжениям, поэтому иду на работу. Пока, Оттла.
– Пока, – отвечает она.
Иногда голос ведущего в громкоговорителе сменяется каким-то протяжным стрекотом. Она поворачивает одну ручку аппарата, потом другую и возвращает первую на место. Стрекот наконец прекращается.
Продавец уверял ее, что приемник работает просто идеально. «Настоящее чудо, – говорил он, –
Ей вспоминается, что вскоре после аншлюса венским евреям приказали сдать все приемники. Он случился почти ровно год назад, 12 марта 1938 года. Перед мысленным взором вновь проплывает образ Гитлера, которого бурно встречает толпа на Хендельплац, и сто тысяч рук, вскинутых в нацистском приветствии. Вот уже несколько месяцев от ее друзей Фишеров нет никаких вестей.
Покупка радиоприемника внесла между нею и мужем разлад. В представлении Йозефа с этим можно было бы и подождать, с лихвой хватит и утренней газеты. Но у нее на сей счет имелось другое мнение. Она вообще редко с ним соглашалась. У них так пошло с самого начала, а с течением лет разногласия только усугублялись. «Я прекрасно понимаю твою потребность держать его на расстоянии», – писал ей Франц. «Нечего теперь говорить, что мы тебя не предупреждали», – подливал масла в огонь отец. Йозеф ей изменял, в этом она ничуть не сомневалась. Осталось ли у него к ней еще хоть немного любви? Этого Оттла не знала. Может, он ее вообще никогда не любил. Разве в двадцать лет кто-нибудь знает, что делает, разве представляет, что такое жизнь? В двадцать лет жизнь была сплошной бравадой. А теперь ее дочери Вере скоро стукнет девятнадцать, а Хелене шестнадцать. Пройдет совсем немного времени, и она сама разменяет шестой десяток. В двадцать лет жизнь казалась вечностью, а сегодня она будто даже и не жила. В конце концов ей удалось убедить Йозефа разориться на эту покупку в крупном магазине, где за их спиной толкались еще две пары, завистливо поглядывая на последний оставшийся «Браун». Он пошел на это будто помимо своей воли. Да и всегда соглашался с ней скрепя сердце. Ведь в двадцать лет чего только не делаешь.
Вера утром отправилась в лицей, но Елена поддалась на уговоры матери и осталась в квартире.
Ночь она слушала ведущего, комментировавшего встречу фюрера с чешским президентом и упиравшего на тот факт, что Эмиль Гаха ни в чем Гитлеру не уступил, что Франция с Англией усвоили уроки Мюнхена, что Хрустальная ночь в полной мере выявила природу нацистского режима. Демократия больше не отступит!
Пока она слушает новости, у нее из головы никак не идут Фишеры. В апреле этих венских евреев заставили бросить квартиру и переехать на окраину города.
В голове всплывает воспоминание. Много лет назад отец сидит на кухне и читает газету. Затем спрашивает ее, что она думает о франко-чешском соглашении о взаимопомощи, подписи под которым поставили Бенеш и французское правительство. Как бы ей хотелось вернуться обратно в те времена, когда с ней говорил отец, когда еще был жив Франц. Но жизнь прошла, забрав с собой живых и сгладив из памяти их черты. Герман с Юлией пересекли последнюю черту, отделявшую их от смерти, – он терзаясь угрызениями совести, она сломленная горем. Их унесла болезнь, и покончить со всем для них было чуть ли не облегчением. В последнее время они больше ничем не интересовались, замкнувшись в своем горе. В воспоминаниях их без конца преследовал Франц, их дни проходили безрадостно, не зная ни капли нежности, одна только безымянная боль, безграничное отчаяние и ожидание смерти. С тех пор прошло много времени, а она так и не поставила на их могиле надгробие.
– Госпожа, скажите, пожалуйста…
– Слушаю тебя, Эльза.
– Ужин сегодня готовить на четверых?
– Да, Эльза, сделай милость.
– Благодарю вас, госпожа.
Когда она утром проснулась, Чехословакии больше не существовало. Ночью фюрер в Берлине сломал их пожилого президента, заставив часами торчать в приемной в ожидании приема, да еще и пригрозив физической расправой. И старик, на грани изнеможения, безоговорочно принял все выдвинутые ему условия. В половине седьмого утра германские войска пересекли границу. Вот комнату заполняет речь старого президента:
Так что судьба нации, ключи к ее собственному будущему и будущему ее близких теперь в руках у Гитлера. Она думает о старых венских евреях, которых немцы, придя в австрийскую столицу, подвергли страшным гонениям, заставляли драить мостовые и плевали в женщин. Когда год назад, почти день в день, германские войска вошли в город, вспыхнул колоссальный погром. Теперь пришел черед Праги, теперь уже ей самой придется драить мостовую на площади перед городской ратушей. Память вновь воскрешает картины Хрустальной ночи, последовавшей всего через полгода после захвата Вены: горящие крыши синагог и тысячи евреев, отправляющихся в концлагеря. Германские войска маршируют по Праге, а ее дочь болтается где-то на улице. Что ей там делать, когда в городе немцы? В двадцать лет творишь незнамо что. Теперь по радио передают речь Гитлера, которую тот, по словам комментатора, произнес в ноябре прошлого года во времена подписания Мюнхенского соглашения. Фюрер, которому чешский президент только что вверил ключи от города и судьбу чешской нации, бесновался в Нюрнберге перед восторженной толпой: