18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Лоран Бине – Седьмая функция языка (страница 57)

18

«Взять „Сида“ Корнеля. Вещь создавалась как барочная трагикомедия, чуть ли не плутовская, а потом, когда жанровые виньетки вышли из моды, ее признали классицистической трагедией (с натяжкой). Канон, единства, рамки? Это не догма. Две пьесы в одной, но пьеса все же одна: было барокко, а стал классицизм».

У Симона есть и другие интересные примеры – скажем, Лотреамон, певец мрачнейшего романтизма, превратившийся в своих «Стихотворениях» в Изидора Дюкасса, порочного адепта мутирующего классицизма, но главное не сбиться с мысли: «Две основные риторические традиции: аттицизм и азианизм. С одной стороны, ясная строгость Запада, „что выношено, то звучит яснее“, как у Буало, с другой – лирические отступления и украшательства, обилие тропов чувственного и пестрого Востока».

Симону хорошо известно, что аттицизм и азианизм – понятия, точно не обусловленные географически, самое большее – трансисторические метафоры, но на этом этапе он также знает, что и судьи знают о его знаниях, поэтому в детали можно не вдаваться.

«А что на стыке? Венеция, перекресток вселенной! Венеция, слияние Моря и Земли, земля на море, прямые линии и изгибы, рай и ад, лев и крокодил, святой Марк и Казанова, солнце и туман, движение и вечность!»

Симон берет кульминационную паузу, чтобы затем подвести итог заключительной части формулой: «Барокко и классика? Убедитесь: Венеция».

Бодрые аплодисменты.

Итальянец хочет немедленно возразить, но Симон отнял у него обобщение, и ему приходится идти против собственного нутра. Его ответ, сразу на французском, Симон оценил, но интерпретирует как признак нервозности: «Ma Venezia – это море! Попытка диалектической трактовки моего соперника неудачна. Водная стихия – это barocco. Прочность, незыблемость, несгибаемость – classico. Венеция è il mare![477]» Тут Симон вспоминает то, о чем узнал, пока находился здесь – «Буцентавр», кольцо, бросаемое в море, рассказы Эко:

– Нет, Венеция обручена с морем, это не одно и то же.

– Город масок! Сверкающего стекла! Мерцающих мозаик! Город, наступающий на лагуну! Венеция – это вода, песок, грязь!

– И камень. Много мрамора.

– Мрамор – это барокко! Изрисован прожилками, многослойный внутри и так часто бьется.

– Нет же, мрамор – это классика. Во Франции говорят «высечено в мраморе».

– Карнавал! Казанова! Калиостро!

– Да, Казанова в коллективном бессознательном – в полном смысле слова король барокко. Но он и последний король. В этом апофеозе погребен мир ушедший.

– Но в этом сущность Венеции: вечная агония. Венеция – это восемнадцатый век.

Симон чувствует, что сдает позиции, долго на парадоксе прочной Венеции прямых линий ему не продержаться, но он упирается: «Нет, Венеция сильная, прославленная, властительная – это шестнадцатый век, перед тем, как она распалась и рассеялась. Барокко, которое вам так дорого, ее и губит».

Итальянец за словом в карман не лезет:

– Распад Венеции! Но ее сущность как раз в неотвратимом движении к смерти.

– У Венеции должно быть будущее! Описанное вами барокко – веревка на шее мертвеца!

– Это тоже барочный образ. Сначала вы пытаетесь спорить, затем обвиняете, но все сводится к барокко. Все доказывает, что именно дух барокко создает величие города.

Симон чувствует, что в аспекте чисто логического доказательства он уже на стадии поражения, но, к счастью, риторика состоит не из одной лишь логики, и он ставит на пафос: Венеция должна жить.

«Может, барокко и есть тот яд, который губит ее и при этом делает только прекраснее. („Избегать уступительных оборотов“, – мысленно говорит себе Симон.) Но обратимся к „Венецианскому купцу“: кто спасает положение? Женщины, живущие на острове, на земле!»

«Порция? – победно восклицает итальянец. – Переодевшаяся в мужчину? Это же totalmente barocco[478]. Больше того, это триумф барокко над примитивной расчетливостью Шейлока и правом, которым тот прикрывается, требуя себе фунт плоти. Подобное психоригидное толкование письма еврейским торговцем есть выражение протоклассического невроза (осмелюсь выразиться)».

Симон чувствует, что публика оценила смелость формулировки, но в то же время не упускает из виду, что соперник отчасти отвлекся на Шейлока, и это удачно, ведь тема заявлена так, что он и сам начинает в ней всерьез увязать: сомнения и паранойя в вопросе онтологической прочности собственного существования снова парализуют его ум в тот момент, когда нужно максимально сосредоточиться. Он спешит продолжить шекспировский гамбит («Жизнь – только тень, она – актер на сцене. Сыграл свой час, побегал, пошумел – и был таков» – почему эти строки из «Макбета» пришли ему в голову именно сейчас? Откуда это? Усилием воли Симон откладывает вопрос на потом): «Порция и есть соединение сумасбродства барокко и классического духа, что помогает победить Шейлока, и не так, как это делают другие персонажи, взывая к чувствам; ее аргументы – юридические, надежные, неоспоримые, образчик рациональности, и опираются они на доказательства самого Шейлока, которые возвращаются ему, как перчатка: „Фунт плоти вам закон определил, но ни крупицы больше“. И вот Антонио спасен – помогла юридическая уловка: да, это баро́чный ход, но это классическое барокко».

Симон снова чувствует одобрение в зале. Итальянец понимает, что упустил инициативу, поэтому старается демонтировать построенную Симоном конструкцию, которую называет «красивыми и пафосными волютами», и в свою очередь совершает небольшую ошибку. Опровергая спорные логические переходы Симона, он спрашивает: «Но кто решил, что право – классическая ценность?» – хотя сам предположил это в своем предыдущем доводе. Но Симон слишком утомлен, рассеян или, напротив, сосредоточен на чем-то другом и упускает шанс выделить противоречие, так что итальянец может продолжать: «Уж не обнаруживаем ли мы ограниченность системы моего оппонента?»

И берет за горло: «Мой уважаемый собеседник действует очень просто: он занимается подгонкой аналогий».

Симон атакован там, где обычно не знает себе равных: метадискурс – его стихия, он понимает, что нельзя давать спуску, иначе его победят на собственной подаче, и гнет свое: «В вашей защите Венеции есть изъян. Стоило бы начать заново, исходя из идеи альянса, ведь Порция сама – такой альянс: меланж из хитрости и прагматизма. Венеция вот-вот погубит себя под масками, Порция же привозит со своего острова барочную игривость. И классическое благоразумие».

Симону все труднее сосредоточиться, он думает об оптических иллюзиях семнадцатого века, о Сервантесе, сражающемся при Лепанто, о своих лекциях по Джеймсу Бонду в Венсене, о мраморном столе в анатомическом театре в Болонье, о кладбище в Итаке и еще о тысяче вещей одновременно и осознает, что победит, только если при падении в пропасть, которым в других обстоятельствах он насладился бы сполна, сумеет преодолеть овладевающее им барочное вертиго.

Он решает, что пора заканчивать с Шекспиром – все нужное уже сказано, и направляет умственную энергию на смену сюжета, чтобы вытеснить соперника с метадискурсивного поля, которое тот начал осваивать: впервые за все время Симон не чувствует себя в безопасности на хорошо знакомой территории.

«Всего одно слово: Светлейшая».

Произнося это, Симон обязывает соперника среагировать: риторическая фигура, которую думал возвести итальянец, сметена, он снова утратил инициативу и возражает: «„Repubblica“ è barocco!»[479]

На этом этапе импровизации Симон умышленно тянет время и лепит все, что приходит в голову: «Это как посмотреть. Все-таки тысячелетие дожей. Устоявшиеся институты. Твердая власть. Церкви тут и там… Не путайте Бога с барокко, как сказал Эйнштейн. Другое дело Наполеон (Симон специально упоминает могильщика Венецианской республики): абсолютный монарх и вместе с тем всегда пребывал в движении. Ожившее барокко, но и воплощенная классика в своем роде».

Итальянец хочет ответить, но Симон перебивает: «Ах да, забыл: классики не существует! В таком случае о чем мы уже полчаса говорим?» Публика перестает дышать. Соперник получает апперкот.

Сосредоточенность и нервное напряжение действуют как дурман, дискуссия превращается в полную анархию, и трем сидящим в глубине сцены судьям очевидно, что оба выложились сполна, так что решено прервать поединок.

Симон еле сдерживает вздох облегчения и поворачивается к рефери. Он решает, что сегодня, скорее всего, судит троица софистов (ведь обычно статус судей выше, чем у соперников, между которыми им предстоит выбирать). Все трое в венецианских масках – как и те нападавшие; до Симона доходит, почему удобнее проводить встречи во время карнавала: ничто не нарушит анонимность.

Судьи приступают к голосованию в оглушительной тишине.

Первый голосует за Симона.

Второй – за его соперника.

Итак, исход встречи в руках третьего судьи. Симон не может отвести взгляд от доски, наподобие хлебной, обагренной кровью предыдущих участников. Он слышит, как зал гулом встречает третий голос, но не решается поднять голову. Пусть говорят, что один раз не считается, и все же интерпретировать этот гул ему не удалось.

Никто не взял лежащий на столе небольшой мачете.

Третий судья проголосовал за него.

Соперник изменился в лице. Палец он не потеряет, поскольку, по правилам «Клуба Логос», своими дигитальными активами рискует только тот, кто бросил вызов, но итальянец дорожил своим статусом, и мысль, что придется сойти на одну ступень, для него невыносима, это видно.