Ллойд Осборн – Тайна корабля (страница 10)
Пинкертон слушал с большим интересом, переспрашивал меня с несколько грубой бесцеремонностью и все продолжал строчить свои заметки и занимал ими чистые странички в своей записной книжке. Мне нравилось, что мои слова записываются, словно лекция профессора. Я был очень неопытен во всем, что касается печати, я не знал, что все это будет напечатано. По той же причине (странная черта в американце!) я никак не предполагал, что эти его записки предназначаются для того, чтобы из них вышли строчки газетной статьи по пенни за штуку, не думая, что я сам, моя персона и мои работы в области искусства предназначались «на убой», в интересах читателей воскресной газеты. Между тем, прежде чем я окончил излияния своего теоретического красноречия, на Мускегонского Гения успела уже спуститься ночь, и я расстался с моим новым другом не без того, чтобы уговориться повстречаться на следующий день.
Я был очень взволнован этой моей первой встречей с земляком, и чем дальше подвигалось наше знакомство, тем более я им заинтересовывался и развлекался, и привязывался к нему. Не могу сказать, чтобы в нем не было никаких недостатков, и не только потому, что уста мои сковывало чувство признательности, но потому, что те недостатки, которые в нем обнаруживались, происходили больше от его воспитания, и можно было видеть, что он их замечал сам и исправлял. Однако все-таки, он был для меня довольно беспокойным другом, и, главное, эти беспокойства от его дружбы начались в самое ближайшее время.
Прошло, кажется, не больше двух недель, как я уже разгадал секрет его записной книжки. Скоро мне стало известно, что мой хват пишет корреспонденции в одну из газет дальнего Запада, и что одна из этих корреспонденций была посвящена мне. Я сказал ему, что он не имел права так поступать, не спросив моего позволения.
– Я был уверен, что вы согласитесь! – воскликнул он. – Но вы могли из скромности, для виду, начать отнекиваться.
– Но, друг мой, – возражал я ему, – вы бы хоть предупредили меня.
– Я знаю, что так полагается по этикету, – согласился он, – но когда дело происходит между друзьями, и когда при этом имелось в виду только оказать вам услугу, я полагал, что можно обойтись и без лишних церемоний. Мне хотелось сделать вам сюрприз. Мне хотелось, чтобы вы, как лорд Байрон, проснулись и нашли около себя газету, где написано о вас. Вы сами согласитесь, что такая мысль не имеет в себе ничего ненатурального. Кому же охота заранее хвастаться тем, что он услужит своему приятелю?
– Но, Господи Боже мой, почем вы знали, что я сочту это услугой?! – вскричал я.
Тогда он мгновенно впал в отчаяние.
– Я вижу, вы сочли это за излишнюю вольность, – сказал он. – Но я готов дать руку на отсечение, что действовал из лучших побуждений. Я бы все это уничтожил, кабы не было поздно; но теперь статья уже напечатана. А я-то еще с таким удовольствием, с такой гордостью писал ее!
Теперь уже я думал только о том, чтобы утешить его.
– Ну, ладно, оставим это, – говорил я. – Я уверен, что вы это сделали с наилучшими намерениями и притом были уверены, что действуете вполне добропорядочно.
– Могу поклясться чем угодно, что это так! – вскричал он. – Это блестящая, первокласснейшая газета – «Воскресный Герольд», издающаяся в Сент-Джо. Мысль о корреспонденциях принадлежит мне; я лично виделся и переговорил с издателем, убедил его. Новость этой идеи понравилась ему, и я ушел от него с контрактом в кармане, и в тот же вечер, там же, в Сент-Джо, написал свою первую корреспонденцию из Парижа. Издатель, как только взглянул на заголовок, так прямо и сказал: «Вы именно тот, кто нам нужен».
Конечно, я был не очень-то утешен этим первым кратким опытом в литературном жанре, но я ничего не сказал и упражнял свою душу в терпении, пока не дождался номера газеты, на уголке которой было написано:
В тексте статьи, по мере того, как мои глаза пробегали его, встречались чертовски сильные выражения: «Фигура несколько мясистая…», «яркая, полная ума улыбка…», «бессознательность гения». «Теперь мистер Додд, – заканчивал корреспондент, – каково же будет ваше мнение об особенном, чисто американском качестве скульптора?» Верно, что вопрос этот был задан, и – увы! – верно и то, что я на него ответил! И мой ответ, представлявший собой какое-то странное крошево, был предан гласности, напечатан. Я благодарил Бога, что мои друзья, французские студенты, не понимают по-английски, но когда я вспоминал о товарищах-англичанах, Мейнере, например, или Стенвайзе, мне кажется, я готов был бы кинуться на Пинкертона и избить его.
С целью рассеять, если бы это было возможно, мои мрачные мысли, вызванные этой напастью, я обратился к письму моего отца, которое как раз было получено. В конверте была вырезка из газеты, и мои глаза опять сновали по «сыну миллионера Додда», «мясистой фигуре» и прочим позорным бессмыслицам. Что подумал мой отец, захотелось мне узнать, и я развернул его письмо.
Все это, надеюсь, можно было записать на правую сторону моей счетной книги. И не успел я дочитать этих слов, таких трогательно мягких, как моя злоба против Пинкертона превратилась в благодарность. Из всех событий моей жизни, за исключением, быть может, моего рождения, ни одно не доставило моему отцу такой глубокой радости, как эта статья в «Воскресном Герольде». Как же я был глуп, что вздумал жаловаться! Вместо этого я должен был бы благодарить, и мне следует теперь погасить этот долг. Поэтому, при первой же встрече с Пинкертоном я все ему рассказал.
– Отец доволен и находит статью очень искусно написанной, – сказал я ему. – Впрочем, что до меня самого, то публичность мне не по вкусу; публика не имеет дела с артистом, а только с его произведениями искусства. Я знаю, что вы действовали под влиянием доброго чувства, но прошу у вас как милости, чтобы вы впредь этого не делали.
– Ну, так и есть, – уныло произнес он. – Я обидел вас, знаю, что обидел, Лоудон, не разуверяйте меня. Это была бестактность.
Он сел и склонил голову на руку.
– Видите, когда я был юношей, я не получил хорошего воспитания, – добавил он.
– Ничуть не бывало, милый мой друг, – сказал я. – Только в другой раз, когда захотите оказать мне услугу, говорите лишь о моей работе; оставьте в покое мою злополучную особу, и в особенности мои злополучные разговоры, а главное, прошу вас, – добавил я с содроганием, которое не мог подавить, – не описывайте, мою манеру говорить. Ведь вот тут, например, вы пишите, что я проговорил свои слова «с гордой и веселой улыбкой». Ну, кому надо знать, улыбался я или не улыбался!..
– Ну, нет, Лоудон, вы ошибаетесь, – прервал он меня. – Публика это любит; описание личности имеет свои выгоды. Перед читателем словно воочию происходит вся сцена; разве не приятно последнему из граждан пережить то же, что я пережил? Подумайте хоть, например, о моих чувствах в то время, когда я странствовал со своими ферротипиями, если бы в то время мне попалось полтора столбца разговора журналиста с каким-нибудь артистом в его мастерской, за границей, разговора именно о его искусстве; разве мне не было бы приятно узнать, как он выглядит, как он сделал то или другое, какой вид имела комната, что подавали на завтрак. Разве я не мечтал бы в то время, когда уселся закусывать где-нибудь у ручейка, о том, что если дела пойдут удачно, то рано или поздно и меня ждет такой же успех. Ведь это похоже на щелочку, сквозь которую подглядываешь, что делается на небе!
– Ну, коли это доставляет такое удовольствие, то потерпевший не будет жаловаться, – согласился я. – Только напишите уж и о других товарищах.
Дело кончилось тем, что дружеские отношения между мной и газетным сотрудником очень укрепились. Если я что-нибудь понимаю в человеческой натуре – и здесь слово если я употребляю вовсе не ради риторики, а чтобы выразить откровенное сомнение, – то дружба наша закрепилась не взаимными выгодами, не вместе перенесенными и благополучно пережитыми опасностями, а именно этой размолвкой, этой фундаментальной разницей вкусов и воспитания, взаимно признанной и прощенной.