Лион Фейхтвангер – Гойя, или Тернистый путь познания (страница 7)
Пепа помогла дуэнье накрыть стол, и они сели ужинать. Еда была вкусная и обильная. И хозяйка, и гость ели с удовольствием.
Со стены на них смотрел адмирал Федерико де Масарредо. Он некогда заказал Гойе свой портрет для сестры, а потом еще и копию – для Пепы, которую добросовестно выполнил Агустин Эстеве. И вот теперь адмирал немым свидетелем взирал на их трапезу.
Гойю влекла к Пепе не страсть, а та беспечность и ласка, с которой она ему отдалась. Его здравый крестьянский рассудок подсказывал ему, что Пепе их любовь стоит определенных жертв. Он знал о плачевном состоянии ее денежных дел. После смерти мужа она брала уроки актерского мастерства у великой Тиранки[19] и поиздержала на этом свои последние сбережения. Сейчас, после начала войны, она ежемесячно получала полторы тысячи реалов. Сколько из них поступало из казны, а сколько из кармана адмирала, оставалось загадкой. Полторы тысячи реалов было и много, и мало. Платья от мадемуазель Лизетт она с такими доходами не могла себе позволить. Гойя не был скуп и часто делал своей милой, прелестной подруге подарки, иногда скромные, иногда дорогие. Но его то и дело одолевала расчетливость арагонского крестьянина, и нередко, справившись о цене задуманного подарка, он отказывался от своего намерения.
Кончита убрала посуду со стола. В комнате было тепло, донья Пепа полулежала на диване, красивая, томная, чувственная, и лениво обмахивалась веером. Она, очевидно, вновь вспомнила о донье Лусии и ее портрете, потому что, указав веером на адмирала, сказала:
– С ним ты тоже не перетрудился. Каждый раз, глядя на него, я замечаю, что правая рука вышла слишком короткой.
В груди Гойи вдруг вскипела злоба, накопившаяся за последние дни: его измучили ожидание встречи с Альбой, бессилие и неспособность закончить портрет доньи Лусии, дурные политические вести, критика со стороны Агустина. А теперь еще и Пепа со своей глупостью и наглостью! Кого она вздумала поучать, эта безмозглая хрюшка? Мужчину, на которого сама герцогиня Альба – в присутствии знатнейших людей Испании – смотрела так, будто уже лежит с ним в постели?.. Он взял свою серую шляпу и нахлобучил ее Пепе на нос.
– Сейчас ты видишь в портрете адмирала столько же, сколько и без шляпы! – произнес он со злостью.
Она не без труда стащила с себя шляпу; высокая прическа ее при этом серьезно пострадала, отчего она стала похожа на забавного, хорошенького ребенка.
– Кончита! – сердито крикнула Пепа, и когда старуха появилась на пороге, приказала: – Покажи дону Франсиско, где у нас выход!
– Вздор! – рассмеялся Франсиско. – Не обращай внимания, Кончита, ступай к себе на кухню.
Когда та ушла, он извинился:
– Прости, Пепа, я сегодня немного не в духе, у меня столько неприятностей. Между прочим, твои слова о портрете адмирала и в самом деле умными никак не назовешь. Посмотри внимательнее, и ты увидишь, что рука у него вовсе не короткая.
– Нет, короткая! – возразила она обиженно-капризным тоном.
– Да ты просто слепая курица, хотя и очень хорошенькая, особенно с растрепанными волосами, – добродушно пошутил он. – Так и быть, я дам денег на новую куафюру.
Он поцеловал ее.
Позже, в постели, она сказала:
– А ты знаешь, что на днях возвращается дон Федерико? Мне сообщил об этом от его имени капитан Моралес и передал от него привет.
Франсиско на минуту задумался, представив себе связанные с этим перемены.
– Что же ты будешь делать, если он и в самом деле вернется?
– Скажу ему все как есть, – ответила она. – «Все кончено, прощай, мой друг, навеки», – процитировала она один из своих романсов.
– Бедняга очень огорчится, – вслух размышлял Гойя. – Сначала он теряет Тулон, а потом еще и тебя.
– Тулон потерял вовсе не адмирал, – принялась Пепа деловито защищать своего адмирала, – а англичане. Но виноват будет он – обычная история.
Помолчав немного, Франсиско высказал мысль, занимавшую его все это время:
– А что будет с твоей пенсией?
– Не знаю, – беспечно ответила Пепа. – Что-нибудь, верно, останется.
Заводить себе содержанку вовсе не входило в планы Гойи; как знаменитый художник, он не имел в этом никакой нужды. К тому же Пепа занимала не такое уж важное место в его жизни, он прекрасно мог обойтись и без нее. С другой стороны, он считал вполне естественным, что красивой женщине хочется жить в роскоши и богатстве, и для него было бы оскорбительно, если бы она – только потому, что он, Гойя, дает ей слишком мало денег, – нашла себе другого покровителя или того хуже – вернулась к адмиралу.
5
Он стоял один перед портретом, впившись в него взором и придирчиво изучая каждую деталь. Нет, это, без сомнения, донья Лусия. Такой он видел ее, такой она и была, живой, зримой и осязаемой. Все передано верно – маскообразность лица, некоторая искусственность, недосказанность, какой-то подтекст. Да, в ней был некий подтекст, не случайно многим казалось, что они уже видели эту тридцатилетнюю женщину раньше, но без маски светской дамы.
Пепа все допытывалась, хочет ли он спать с доньей Лусией. Глупый вопрос. Каждый здоровый мужчина в расцвете лет готов спать с любой мало-мальски хорошенькой женщиной, а донья Лусия Бермудес не просто хороша, а чертовски хороша и находится во всеоружии своей
Ее муж, дон Мигель, был ему другом. Но он не пытался обмануть себя: причина, по которой он не хотел тратить ни сил, ни времени на обольщение Лусии, крылась не в этой дружбе. Единственное, что его останавливало, – это как раз та загадочность, та неопределенность в ней самой. Она привлекала его как художника, но не как мужчину. Реальное и нереальное сливались в ней в одно неразрывное целое, призрачное и зловещее. Однажды оно вдруг открылось ему, на балу у дона Мигеля. Это был серебристый тон на желтом платье, загадочное мерцание, тот проклятый и благословенный свет. В нем и заключалась ее правда,
И вдруг он снова это увидел. Он вдруг понял, как передать то серебристое мерцание, тот струящийся магический свет, поразивший его тогда на балу. Дело не в фоне, не в белом кружеве на желтом платье. Нужно смягчить вот эту линию и еще вот эту, усилить телесный тон, свет, излучаемый рукой, лицом. Казалось бы, мелочь, пустяк, но в нем вся соль. Гойя закрыл глаза и словно прозрел. Он знал, что ему делать.
И снова работа. Тут убрать, там прибавить – крохотные, незаметные для постороннего глаза изменения. Все получалось само собой, без особых усилий. Гойя и сам удивился той быстроте, с которой наконец закончил портрет.
Он окинул взором свое детище. Портрет был хорош. Он добился своего. Родилось нечто новое, великое. С полотна на него смотрела именно та женщина, какой и была донья Лусия, со всем ее мерцанием, со всей недосказанностью. Ему удалось запечатлеть эту струящуюся неуловимость. Это был его свет, его воздух – его мир.
Лицо его просветлело и приняло благостное, почти глупое выражение. Он устало опустился в кресло.
Вошел Агустин. Мрачно поздоровался. Сделал несколько шагов. Прошел мимо портрета, скользнув по нему рассеянным взглядом. Но что-то в картине успело привлечь его внимание. Он резко обернулся. Взгляд его стал острым, сосредоточенным.
Он смотрел долго.
– Да, это оно, дон Франсиско, – произнес он наконец чуть хриплым голосом. – Теперь все правильно. Теперь у вас есть и воздух, и свет. Теперь ты нашел ту самую серебристость, которая тебе была нужна, Франсиско.
Гойя расплылся в улыбке, как мальчишка.
– Ты не шутишь, Агустин? – спросил он и обнял его за плечи.
– Я редко шучу.
Агустин был глубоко взволнован, пожалуй даже сильнее, чем Франсиско. Он не сыпал направо и налево цитатами из Аристотеля и Винкельмана, как дон Мигель Бермудес или аббат. Он ничего не умел, художник он был плохонький, но живопись понимал лучше, чем кто бы то ни было, и знал, что Франсиско Гойя, его друг Франчо, достиг в этом портрете того, о чем не дано было даже мечтать еще нескольким поколениям живописцев: он сбросил с себя ярмо линии. Другие упорно добивались чистоты линии, их живопись была, в сущности, не более чем раскрашенным рисунком. А этот Франсиско научил всех видеть мир по-иному, открыл его многообразие. И при всем своем самомнении он, похоже, даже не подозревал, насколько новым и великим было то, что он сделал.
Гойя принялся тщательно, с нарочитой медлительностью мыть свои кисти. Занятый этой работой, ликуя в душе, он задумчиво произнес:
– Я еще раз напишу твой портрет, Агустин. Ты наденешь свой замызганный коричневый сюртук и сделаешь угрюмое лицо. Это будет великолепно с моей серой подцветкой, как ты думаешь? Твоя мрачность и мое свечение – это будет особый эффект. – Он подошел к огромному конному портрету, над которым все еще работал Агустин. – Лошадь – что надо! – одобрительно произнес он. – Особенно задница.