18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Линор Горалик – Имени такого-то (страница 8)

18

Есть хотелось страшно, но после сегодняшнего воображаемого пиршества при мысли о предстоящей жидкой каше с воблой (каковую воблу решили с завтрашнего утра в «земные» дни больше не давать) Райсс затошнило. Она закрыла блокнот и подумала о лошади, которой, наверное, хотелось есть еще сильнее. Малышка сидела молча и не уходила, а потом вдруг сказала шепотом:

– Эмма Ивовна, вы хоть казните меня, а только бежать вам надо, прятаться. Что так, что так очень вам плохо будет.

11. Социально-политические компоненты

Спор закончился неожиданно: руководить детской самодеятельностью на барже вызвался Минбах. Вернее, спор был даже не спором, а довольно коротким обсуждением: очевидно было, что привычный распорядок дня придется всеми силами поддерживать, но и то было очевидно, что это будет очень трудно, и на ставший совсем крошечным после выписки всех хроников и амбулаторных детский хор – «хор Синайского» – у Синайского не будет ни сил, ни времени. И тут Минбах вдруг заявил, что, если профессор Синайский не против, он прямо на сегодняшней репетиции и попробовал бы, что он в хоре своей больницы, извините, солировал, что у него, гм, альт. Синайский тут же назвал Минбаха «мой хорошенький» и был очень даже за, и как-то вышло так, что на пятичасовую репетицию собралось много любопытных.

– Я, если позволите, сначала исполню, – важно сказал со сцены актового зала Минбах и прокашлялся. – Потом можно будет, так сказать, разучить а капелла. Разучивание нового репертуара, так сказать, как раз займет, ну и а капелла будет, так сказать, как раз в наших обстоятельствах, и всего несколько строчек припева разучить легко, а я бы, так сказать, куплеты, и в Рязанске бы, собственно, и представили.

Синайский покивал из первого ряда. Становилось интересно. Борухов потер руки и шепнул Синайскому:

– Да у кого-то амбиции.

Синайский ласково улыбнулся. Минбах принял улыбку на свой счет, сложил руки на животе и вдруг довольно неплохо запел, начав низко и впечатляюще:

Утеса гру-у-у-удь седу-у-у-ую моет Волны солё-о-о-о-оной би-рю-за-а-а-а! Есть острово-о-о-о-ок на чё-о-о-орном мо-о-о-оре С названьем стра-а-а-анным – Береза-а-а-ань! Там скалы дыбятся горою, Там чайки мечутся, крича! Там Шмидта, красного героя, Сразила пу-у-у-у-у-уля палача-а-а-а!

– Ничего так, – прошептал Борухов Синайскому. – Неожиданно.

– Ну, и вот тут припев, представляйте себе, что это, так сказать, дети, – сообщил Минбах и запел высоко, показывая одной рукой на выстроившихся у него за спиной, переминающихся с ноги на ногу детей, а другой изображая какие-то пассы:

Шумит зеленая волна-а-а-а, Заря багряная гори-и-и-ит, О звонкой славе лейтенанта, О звонкой славе лейтена-а-а-а-а-анта С веками море говорит, С веками море говори-и-и-и-ит…

– Ну, тут опять я:

Его казнили на рассве-е-е-е-ете, Рыдало мо-о-о-оре за спиной, И стало больше на плане-е-е-е-е-е-ете Щемящей ра-а-а-а-а-а-аною одно-о-о-о-о-ой! Когда предутренние росы! Лучом окрасятся в коралл! Встают очаковцы-матросы И с ними кра-а-а-асный адмира-а-а-а-а-а-а-а-ал!!!..

– Господи, жуть какая! – прошептал Борухов, но Минбах уже опять полуобернулся к детям и пел нежненько:

Шумит зеленая волна-а-а-а, Заря багряная гори-и-и-ит, О звонкой славе лейтенанта, О звонкой славе лейтена-а-а-а-а-анта С веками море говорит, С веками море говори-и-и-и-ит…[2]

– Гм-гм….

Зааплодировали, и зааплодировали хорошо – хлопал Синайский, изо всех сил хлопала Малышка, радостно захлопал хор, и Борухову пришлось подняться на сцену, чтобы кое-кого немножко успокоить. Он еще сидел на корточках перед слишком расходившейся шестилетней Кочиковой, когда вдруг совершенно небесный голос – Борухов даже не сразу понял, что это два голоса, а не один, – запел слева от него:

Кто в кроватоньке не спит, ручки-ножки шевелит? На окошке я сижу, строгим поглядом гляжу. Спи, малютка, баю-бай, поскорее засыпай, А кто будет егоза, тому выклюю глаза! Один глаз снесу в колхоз, а другой сожрет матрос, Будет он бежать-кричать, по моим врагам стрелять, Всех моих врагов убьет его черный пулемет, Буду я отец родной над Советскою страной.

Стало очень тихо.

– Это откуда песня, Грунечка? – осторожно спросил Борухов.

– Нам Сталин пел, – сказал Ганя звонко.

– Каждый день прилетал и пел, – подтвердила Груня. – Только так и засыпали.

Захлопали сиденья кресел. Минбах заметался по сцене.

– Вы репетируйте, репетируйте, Минбах, – сказал Синайский, семеня к выходу. – Очаковцы-матросы – это очень хорошо, – а Борухов взял за ручки Ганю и Грушу и осторожно повел за собой.

Проговорил он с ними минут двадцать, не больше, причем говорить опять пришлось с обоими вместе – пока что при любой попытке развести их по разным помещениям, даже для гигиенических процедур, они стабильно выдавали тяжелую истерическую симптоматику, и в первую ночь, несмотря на ужасное их состояние, все-таки понадобился винпозепам. Текст колыбельной он записал на обратной стороне рецептурного бланка быстро и коряво, причем они порывались запеть и все набирали воздух в грудь, а он испуганно говорил: «Нет, вы словами, словами». Когда они вышли, ведомые поразительно полной нянечкой Симашкиной, которую дети терпеть не могли и которую он вызвал специально, чтобы близнецы по дороге помалкивали (что было совершенно лишней мерой – насколько он мог судить, ни с кем, кроме друг друга, они ни разу по своей инициативе не заговорили, а друг с другом общались только на птичьем своем языке, которым тоже смертельно хотелось заняться, да кишка была тонка), он забегал по кабинету. До разговора с Райсс оставалось меньше четверти часа, но записать все, и сделать выводы (а они напрашивались), и переписать кое-что (потому что он вдруг увидел, где был глубоко неправ), и составить план следующего раздела, и работать, работать, работать над текстом хотелось сейчас, аж руки ныли, и он в который раз испытал ту смесь ярости и жалости к себе, которая приходила каждый раз, когда он думал о том, что про себя осмеливался называть исключительно «оно». Жалость эту он старательно растравлял: виделись ему не масляной краской покрытые стены маленького кабинетика, и не этот пошлый линолеум, на который ему не полагалось даже ковра, и не кряхтящие шкафы, и не прокуренное кресло, и не этот портрет, но что-то светлое и непременно с паркетом, и зелень, зелень, и цветы в вазе, и непременное «герр профессор», и секретарша на каблучках, а почему именно «герр» – он и сам не знал, а сейчас это было совсем дико, но «оно» – оно было настоящее, самое настоящее, какое может быть. Он сунул ладонь за батарею и, ободрав ноготь, вытащил согнутый на конце крючком кусок толстой проволоки. Потом упал на колени перед рассохшимся книжным шкафом и запустил проволоку за шкаф, повыше плинтуса, и долго рыбачил ею, как всегда, успев испугаться, что не удастся зацепить веревочку. Но веревочка – растрепанный шпагат из-под коробки шакер-чуреков, в мае привезенных старой сукой Карминской, съездившей на повышение квалификации в Баку и вернувшейся еще надменнее прежнего, – зацепилась и выглянула из-за шкафа; он потянул за нее нежно, как за мышиный хвостик, и выехал следом потрепанный большой конверт, запечатанный длинной лентой отстающего лейкопластыря, и там, в конверте, было «оно», и Борухов, на всякий случай присмотревшись зачем-то к запертой двери кабинета, вынул из конверта десятка три мелко исписанных листов. Прямо тут, лежа на полу, чтобы в случае стука не метаться по кабинету, а просто сунуть «это» обратно за шкаф, он собрался чиркать и править хотя бы десять минуточек, но при виде незаконченной (и в перспективе необъятной) рукописи жалость к себе снова навалилась на него, да такая, что ему показалось, будто глаза сейчас сделаются мокрыми. Тогда Борухов стал делать то, что всегда его успокаивало: медленно подрисовывать тройную рамку вокруг рукописного заголовка на листе, служившем обложкой черновика; над словами «Социально-политические компоненты» уже шла тонкая тройная красная полоса, над «в патологических переживаниях» полосочек пока было две, «душевнобольных детей» еще ничем не было украшено. Обложку Борухов собирался потом перенести на чистовик. «А потом все вместе сжечь», – разумно сказал внутренний голос, и противопоставить ему было нечего, но про потом Борухов думать себе запретил, мысли у него были сейчас одни и те же – дневные, ночные, навязчивые, – потому что баржу Борухов представлял себе плохо, вообще себе не представлял баржу, и где на этом плоском, открытом, непредставимом три дня прятать рукопись – он не понимал, а держать ее среди своих вещей было очень страшно. Смутно виделось какое-то машинное отделение с бесконечным сплетением труб, в которых сам черт не разберется, но там все время будут… Машинисты? Найдут – отдадут сразу Райсс, или Сидорову, или кому похуже (тут Борухова пробил пот), – впрочем, в этой ситуации все одно; получалось, что везти надо прямо на себе, и во что рукопись за эти три дня превратится – можно было легко представить. Бедный Борухов, бедный, бедный кандидат наук Борухов сунул рукопись за шкаф, не забыв при помощи проволоки уложить бечевку правильной петелькой, и заспешил, побежал по коридору, выковыривая из зубов кусочек жесткого, темного, сухого мяса, про которое он все не мог подумать «конина», а думал не без содрогания: «лошадь». Пробовали высушенное мясо Сидоров, он и Щукина, хорошая молодая докторша из его отделения, за несколько месяцев до войны счастливо переехавшая сюда с мужем-акушером из Ленинградской Кащенки, – тихая, умная, дельная женщина, немножко слишком привязывалась к тем пациентам, что помладше. Она настояла на том, что сушеное мясо, тонюсенькими стружками нарезанное в рамках трудотерапии несколькими хорошими пациентами, в детский рацион включать невозможно никак, – не оберемся проблем с и без того плохими, а у многих и шатающимися зубами. Решено было оставшиеся кровавые куски лошадиной плоти, на которые Борухов старался не смотреть, отдать жадно поглядывающему на них Сидорову – для рыночных махинаций, и Сидоров от радости аж цыкнул, чем почему-то Борухова страшно взбесил. «Вы мне сироп для аноректиков не забудьте и воронки с зондами, великий комбинатор», – раздраженно сказал Борухов. «Я кто?» – недоуменно переспросил Сидоров. «Лошадь в белом халате», – сказал Борухов и понял, что тощий Сидоров с его косящими близорукими глазами и правда похож на голодную лошадь. Сейчас Сидоров прошел мимо него – и Сидорова стало очень жалко: Сидоров явно страшно устал, и в кабинете у Райсс опустился на стул как-то совершенно по-старчески, и влетевший за ним следом чисто выбритый Гороновский с какой-то бумагой в руках показался Борухову неприлично юным, и вдруг Борух сообразил, что Гороновский в самом деле довольно молод для майора медицинской службы, ему, может, лет двадцать пять от силы, нашему Гороновскому, где это он успел отличиться, наш Гороновский? Очень захотелось взять и прямо спросить, но вместо этого Борухов ткнул пальцем в бешеным почерком исписанную бумажку и поинтересовался у завгоспиталем: