Линор Горалик – Имени такого-то (страница 3)
– Следующий раз надо будет побольше вокруг снять, – сказал он, ловко зачищая обгоревший слой, – вон трещинки вверх пошли, не очень хорошо. – И, посмотрев на нее через плечо, неловко спросил: – Нет ли чего… В смысле ясности?
Она, глядя в пол, покачала головой и скороговоркой сказала:
– Я вас, Сергей Лукьянович, позвала с плохим известием. У нас вши, женское отделение, но, наверное, везде. Включая, собственно, персонал.
4. Сейчас поймем
– Что вы делаете, а? – сказал Сидоров, чувствуя, как от того самого стыда за другого – не за себя, – который он ненавидел больше всего и хуже всего переносил, отвратительно немеют щеки и чешется совершенно чужая, лысая и колючая голова. – Ну что вы делаете, а? Яков Борисович, вы, конечно, автор, так сказать, этого аппарата, и мы вам все за него в ножки кланяемся, но все равно – что же это вы делаете?.. А вы, Борухов, – я вообще не понимаю, вы глава детского отделения, педагогический пример…
– …и если бы детки меня сейчас видели, они бы, во-первых, все поняли, а во-вторых, тут же бросились друг друга тоже бить электрошоком, – раздраженно сказал Борухов, выплюнув загубник и выворачивая шею. – Зайдите, заприте за собой дверь, отличник медицинской службы, и говорите тише. А вы, Яков Борисович, любимый мой, неосторожны.
Маленький шарообразный профессор Синайский пристыженно покачал пятнистой от старости головой и развел нежными ручками. Сидоров быстро прикрыл за собой дверь процедурной. Пахло озоном и почему-то тухлой селедкой.
– Что вы тут делаете, Сидоров? – раздраженно спросил Борухов.
– Бреем же; меня еще за выварками послали, – брякнул Сидоров, не подумав, с кем говорит; глаза Борухова насмешливо сузились, и старший медбрат, почувствовав себя мальчиком на побегушках, разозлился окончательно. – Это я должен спрашивать, что вы тут делаете! – возмутился он. – Вы больны, Борухов? Тогда извольте написать докладную, вам нельзя работать с пациентами, мы вас госпитализируем. А вы, Яков Борисович, если его лечите, извольте также сообщить на общей комиссии протокол и… и так далее вообще. – Сидоров сбился, нападать на благостного и премудрого священного старца Синайского совершенно не хотелось. От столика на колесах тянулись к надетой Борухову на голову «вилке» с примотанными по краям мокрыми тряпочками толстые разномастные провода; немецкий журнал со схемами завхоз сжег и правильно сделал, а где он его изначально взял – о том никто не спрашивал, конечно. Считалось, что не было никакого журнала: что-то Синайский слышал, потом они с Потоцким заперлись в сарае на четыре дня, а потом неуклюжий уродливый аппарат перетащили в процедурную, и жить стало легче.
– Это хорошо, дружочек, – ласково сказал Синайский, – не надо подавлять агрессию, это вы молодец.
– При чем тут агрессия, – буркнул перегоревший и медленно наполняющийся едкой неловкостью Сидоров. – Просто весь персонал бреет, вы бы Витвитинову видели, первой побрилась, рыдает и бреет, и я не понимаю… Там тяжело процесс идет, конечно. Сопротивление; случаи истерики.
– А как же, – сказал Борухов. – Прямая связь с идентичностью.
– Думают, вы в палатах. А вы тут, – сердито сказал Сидоров.
– А мы тут, – весело сказал Борухов, собачьим движением стряхивая вилку с головы, обтирая рукавом халата мокрые виски и подмигивая Синайскому.
– Но что же вы делаете? – спросил Сидоров жалобно. – Я не понимаю.
Борухов посмотрел на Синайского, как мелкий хулиган на мелкого хулигана перед тем, как впервые пойти грабить папиросный ларек.
– А ну-ка ложитесь, – вдруг бодро скомандовал он и вскочил с кушетки.
– С ума сошли, – вяло сказал Сидоров.
– Ложитесь, дружочек, – сказал Синайский, – не бойтесь. Я давно сообразил, немцам, итальянцам такое не придумать, вот смотрите: тут маленькая зарубочка напильничком. Ток сла-а-а-а-абенький, но импульсы частые, три удара в секунду. Так вот: растормаживает подкорку совершенно особенным образом. Механизм описать не берусь, мне бы для этого лабораторию, трех-четырех человек… Но, может, если нас все-таки…
– Э-те-те-те-те, – предупреждающе сказал Борухов.
– Нет, нет, не важно, – спохватился Синайский. – Но вы сейчас увидите. А ну ложитесь, ложитесь.
– Вы же старший медбрат больницы, – сказал Борухов исключительно серьезно. – Как вам не лечь, не разобраться, а, Сидоров?
Сидоров стал потненький. Потом мокрыми сделались виски, потом Борухов быстро поменял салфетку на загубнике; нехорошо, по-любительски взвизгнул аппарат, а потом Сидорову стало очень неудобно между ног, а еще начало Сидорова бесить шарканье по земле собственных тяжеленных, и без того ненавистных зимних ботинок. Сидоров посмотрел вниз и увидел, что несется он верхом на гигантском горбатом зайце, огромном, как пони, и заячий горб страшно терзает его, Сидорова, плоть, – а кроме того, огромный заяц огромен недостаточно, и волокущиеся по земле ботинки забирают мокрую ноябрьскую – именно ноябрьскую – грязь. Сидоров хотел соскочить с зайца, но не тут-то было: заяц несся быстро, быстро, Сидорову было страшно, он изо всех сил держался за заячьи длинные уши, свистел ветер, Сидоров в ужасе крикнул: «Ты куда несешь меня?!» – и заяц ответил ему жутким фальцетом: «Деток кормить!..» На секунду Сидорову представилось, что заяц собрался кормить своих деток им, и он завыл, но тут же и понял, что за плечами у него мешок с какой-то снедью и что заяц несет его кормить этой снедью обыкновенных деток, человеческих, и вдруг перестало быть страшно, а стало спокойно, что детки не останутся голодными, главное – не думать, что в мешке и откуда оно взялось. Тут вдруг спине Сидорова стало очень легко, и Сидоров понял, что выронил драгоценный мешок; он страшно заорал и стал дергать зайца за уши, но никакого зайца уже не было, а была только ординаторская, и он, Сидоров, так сжимал руки Борухова, что тот вырывался и морщился. Электрошокер отключили, «вилку» сняли; Синайский жадно спрашивал:
– Ну что? Ну что?.. – Но Сидоров некоторое время не понимал, чего от него хотят.
– Ехал на зайце, – вяло, с одышкой сказал он. Рассказывать не хотелось.
– Главное – время, – сказал Синайский жестко. – Когда?
– Ноябрь.
– Говорите точнее, – сказал Борухов. – Оно показывает довольно точно.
– Я не знаю, – плаксиво сказал Сидоров.
– Сейчас поймем, сейчас поймем, – сказал Синайский и потащил из кармана календарик с видом Девичьей башни. – Смотрите и говорите; вот ноябрь: первая неделя?
– Нет, – с неожиданной уверенностью сказал Сидоров. – Но и не вторая. Начало третьей?
– Ай молодец, – сказал Борухов и посмотрел на старшего медбрата как на дурного ребеночка, неожиданно принесшего четверку, а потом жадно спросил: – Ехал на зайце где? Москва? Думайте хорошо.
– Точно нет, – вдруг сказал Сидоров и прикрыл рукой рот.
– Где? – спросил Синайский. – Где?
– Я честно не знаю, – шепотом сказал Сидоров. – Поле. Черное поле.
– Куда? – спросил Борухов.
– К деткам. Еду вез, – сказал Сидоров и почему-то устыдился.
– Вот же невозможный человек, – сказал Борухов.
– Что-то там было примечательное? – мягко спросил Синайский. – Вода? Горы? Архитектура?
– Только поле и грязь, – сказал Сидоров, – ничего больше. В мешке что-то страшноватое или краденое, но еда. Мне от этого хорошо было.
– Еще бы вам не было, – сказал Борухов со вздохом.
– Главное ясно, – сказал Синайский, – главное полностью ясно.
– Что? – жадно спросил Сидоров.
– Главное, – сказал Борухов.
Все еще ничего не понимая и начиная злиться, Сидоров спросил:
– А вы что видели?
– Разное, – уклончиво сказал Синайский.
– Ну? – упрямо спросил Сидоров.
– Чудо-юдо-рыба-кит, – сказал Борухов. – Все бока его изрыты, частоколы в ребра вбиты. Воняет теперь.
Тут Сидоров заметил, что его собственные руки пахнут странно – вроде вяленым мясом, а вроде чем-то горелым. Очень захотелось согреть воды и срочно отмыться, и он с неожиданной тоской подумал о кипятке, который выварками приносили в актовую залу, туда, где шло бритье, где его давным-давно ждали и откуда он еще недавно счастлив был под любым предлогом на пять минут сбежать.
– А вы, профессор? – спросил он Синайского, будучи почему-то уверенным, что заранее знает ответ.
– А я еще не ложился. – Синайский развел пухлыми ручками и покачался на пухлых ножках.
«И не ляжешь, – подумал старший медбрат, – а ляжешь – не расскажешь».
– Чудо-юдо-рыба-кит, – протянул он. – И что это значит? А?
– Да ничего, ничего не значит, – сказал Борухов очень холодно.
– Господи, – злобно сказал Сидоров. – Да чем вы тут занимаетесь, а? Галлюцинации свои толкуете, собственный пуп нюхаете. Советские врачи! В такое время! Как Жеремова какая-то! В пижамы вас переодеть и норпитипин капать! Стыдно! Я вообще за выварками пришел! А вы, Борухов, и вы… Вы, Борухов, – быстро спохватился старший медбрат, глядя на совершенно лысый череп старого профессора и его кругленький, дрябленький подбородок, – немедленно идите наверх бриться. У вас в кудрях небось эскадрон ночует.
– Я сам побреюсь! – глухо рявкнул Борухов.
– Ну уж нет, – сказал Сидоров не без наслаждения. – Вы глава детского отделения. Пусть дети смотрят. Педагогический пример.
5. Визжат
Он почесал их, сначала одну, потом, нехотя, вторую, там, где под самыми люльками, пониже пока еще холодных стволов, натягивалась при каждом вдохе серая, покрытая редким бурым волосом кожа. Видно было, что кожа эта за два месяца обвисла, и Гороновский опять поклялся себе, что найдет им какое-то дополнительное пропитание, кроме жалкой ежедневной порции жмыха, которую выдавали по «козьей» норме и которую стыдно было предлагать боевому орудию. Маленькая зенитка, «лендерка», тяжело и нетерпеливо переминалась с одной слоновой ноги на другую, слепо шаря стволом по серому и пустому небу: она была старушка, повидавшая еще ту войну, и хорошая девочка, хоть и очень нервная, и он почесал ей шею еще раз. Вторая, большая, многоногая и малоподвижная, была молодой и трусливой, стояла, опустив нос, и он знал, что ей неможется от страха; немоглось от страха и ему – всегда, ежесекундно, – и поэтому он ее ненавидел. Стоило небу зажужжать и завизжать, как ее железные части начинали издавать мелкий дребезг, и сам он от страха – своего и еще одного, дополнительного страха, что сейчас она просто выйдет у него из повиновения, возьмет да и не станет стрелять, бросится, безглазая, спотыкаясь и падая, по аллеям больничного сада, заставит его бежать следом, и это будет смешно и отвратительно, и будут смотреть из окон, и… Так вот, от этих двух страхов он начинал орать на нее, орать вовсю и всяко, пока она не сдавалась, не поднимала, подвывая от ужаса, тяжелый нос, не позволяла Минбаху, его лейтенанту, никуда не годному полевому хирургу, и умной пациентке Речиковой подойти к ней и начать уже ласкою и поглаживаниями заряжать, направлять, делать дело. Чудовищное жужжание «хуммелей» было невыносимым, он не сомневался, что ужас в нем испытывает самый что ни на есть базовый примат, ему несколько раз снилось, что сбитая самолетница втыкается страшным ядовитым жалом прямо ему в живот, и он был уверен, что большая зенитка страдает той же инсектофобией, что и он, и обходился с ней, как с собой, и в другой действенный подход не верил.