Линор Горалик – Имени такого-то (страница 23)
– Не смогла я ее там у вас положить, – сказала смущенная Сутеева. – Там доктор Гороновский лежит, голову подушкой накрыл и на нас ругается. Сейчас ей матрас принесут, я уже попросила, сразу положу.
32. Тут, здесь
К вечеру стало ясно, что ангина у немолодой рябой пациентки Илос фолликулярная и что Илос, кормить которую всегда было непросто, с утра напрочь отказывается от еды. Позвали Сидорова. Тот сперва решил подействовать убеждением, потом сел на матрас и безуспешно попытался просунуть сквозь сомкнутые губы ложку с мучной похлебкой, на поверхности которой плавали крошечные желтячки масла, а потом, к своему стыду, применил запрещенный прием, которым уже пользовался в нескольких сложных ситуациях, – огляделся, убедился, что никого нет рядом, и сказал:
– Вот не будете кушать – я санитарку Евстахову позову вас кормить.
Глаза у Илос тут же расширились, она замотала головой и приоткрыла рот. Всунув в этот сморщенный рот ложку, Сидоров сказал:
– Так бы и сразу, – встал и собрался звать кого-то из санитарок, но тут оказалось, что Евстахова, как всегда, возникшая из ниоткуда, стоит и улыбается прямо у него за спиной. Сидоров едва не выронил миску, но справился и сказал: – Пропустите меня, пожалуйста, я руки помыть хочу.
– Вы мойте, а я докормлю, – сказала Евстахова, ловко перехватывая у него миску с ложкой.
– Я сама поем, – прошептала Илос.
– Вот какая молодец, – сказала Евстахова радостно. – На глазах выздоравливает пациентка, – и осторожно передала Илос кашу. Та слабой рукой взялась за ложку и с трудом сделала глоток. – Вы ложитесь уже, Яков Игоревич? – спросила Евстахова. – Хотите покурить, подышать на палубе перед сном?
– Вы идите, я догоню вас, – сказал Сидоров, не зная, как отказаться, и потом, на палубе, нашел ее – она болтала с Ипатьевым, и тот, стоя к ней очень близко и заглядывая в глаза, говорил ласково:
– …а то идите к нам юнгой! Вы ж, Екатериночка Семеновна, родились юнгой быть! Разве такой, как вы, положено горшки выносить и пеленки менять! Мы вас мытьем-битьем обижать не будем, будете у нас как принцесса жить! Матросскому делу вас научим, у нас весело! Весь флот нам завидовать будет!
Евстахова хохотала и не отстранялась. Уходить было так же глупо, как и оставаться, и Сидоров, испытывая острое отвращение к себе, остался – подошел, встал в шаге от них, закурил и начал поминутно смотреть на часы, чтобы потом не пробираться к своему матрасу в темноте.
– А вы Якова Игоревича юнгой возьмите! – сказала, смеясь, Евстахова и повернулась к нему. – Или даже боцманом! Из него боцман получится – загляденье, он у нас и добытчик, и начальник, мы без него никуда.
– Зачем нам боцман? – ласково говорил Ипатьев, гладя Евстахову по рукаву пальто. – Боцман у нас уже есть…
Сидоров развернулся и пошел в трюм – до отбоя оставалось меньше пяти минут. Он лег, дождался, когда погасили свет, и стал представлять себе то, что представлял себе каждую ночь: как поднимается в темноте и надевает пальто, и тихо, на цыпочках, пробирается к трапу, а если кто проснется – говорит шепотом: «Спите, спите, я покурить»; впрочем, и так решат, что покурить. Вещи придется бросить, и даже заранее перекладывать хоть что-то, хоть мамину фотографию, опасно: могут заметить, могут понять, могут… Нет, выходить придется как есть, паспорт в кармане пиджака, заряженный пистолет в кармане пальто… впрочем, паспорт придется сжечь и выдавать себя за контуженного, не помнящего собственного имени, – с этим-то у него проблем не будет. Итак: на палубу и оттуда тихо на сходни, а дальше… Дальше пешком через лес до того села, в которое не свернули, – больной, контуженный человек, работы не боится, а дальше… Как угодно дальше, главное – не этот трюм, не тут, не здесь, потому что невозможно было больше здесь, а когда он представлял себе, чем окажется Горьковск, чужой и забитый койками, голодный и орущий как минимум тремястами голосами с утра до ночи, с утра до ночи, с утра до ночи…
Сидоров встал. Он сказал себе, что просто идет курить, просто идет на палубу курить, и надел пиджак, потому что ночью стояли заморозки, на палубе дуло так, что продувало насквозь, и зачем-то приложил руку к нагрудному карману пиджака, и надел пальто, тяжелое на один бок, и правда покурил на палубе – медленно, вторую папиросу прикурив от первой, и понял, что ему надо по малой нужде, и что мысль о параше вызывает у него тошноту, и что вот сейчас он сойдет на берег только для того, чтобы отлить у обрыва, – и сразу вернется. Ему показалось, будто кто-то уже удаляется странной походкой там, среди деревьев, на обрыве, и сказал себе: «Морок, морок», – и специально затопал по скрипящим сходням тяжелыми шагами человека, который вот-вот вернется. Когда три невысоких мужских фигуры выросли перед ним у самого берега, он решил, что его неправильно поняли, что это свои, трюмные, что они пошли за ним, что они пытаются остановить его, – но он же вернется, он же сейчас вернется! – он так и сказал этим неразборчивым фигурам, покачивающимся в темноте, обиженным детским голосом:
– Вы что!.. Я же никуда!.. Я же сейчас вернусь! – и в следующую секунду почувствовал нож у себя под подбородком, и ломающийся голос, обдавая его сивушными парами, сказал:
– Вот свезло, а! Сам вылез, и искать никого не надо!
– Не пизди, Павленок! – сказал голос постарше.
– Ты мне не указывай! – огрызнулся Павленок, а потом тошнотворно выдохнул Сидорову в ухо. – Спирт гони, дохтур! Где спирт? Давай веди нас!
– Вы, доктор, извините, – сказал третий голос, тоже очень пьяный, – а только мы вам – вы нам. Спирту у вас в больнице, извините, залейся. Так что по-доброму извольте поделиться.
– Сам не пизди! – прошипел Павленок в темноту. Нож дернулся, и дернулся Сидоров. – Иди давай, дохтур!
Выгнувшись, как беременная женщина, Сидоров медленно пошел вверх по сходням: Павленок тыкал его кулаком в спину и, когда восхождение завершилось, недоуменно осмотрел палубу.
– Где тут всё? – растерянно спросил он.
– В трюмах они прячутся, остоёбище, – сказали сзади.
Сидоров почувствовал короткую острую боль, и горячая жидкость потекла по шее.
– Ты не шути, – серьезно сказал Павленок слегка заплетающимся языком. – Ты в трюм веди и спирт давай.
Тогда Сидоров, все так же изгибаясь до боли в спине, медленно пошел к капитанскому мостику: шаг… пять… десять…
– Что ли, вход там? – озабоченно спросили сзади.
– Мммм-гммм, – промычал Сидоров. Двадцать… тридцать два…
– Смотри, прирежу, – сказал Павленок, и в следующую секунду Сидоров ударил в дверь ходовой рубки ногой и увидел огромные, как плошки, глаза Ипатьева и голую спину крошечной женщины, и пока они оба, Ипатьев и Евстахова, не шевелясь, сидели и смотрели на него, он дернулся в сторону наконец, и пистолет запрыгал у него в руке, и он крикнул визгливо:
– Застрелю! Застрелю!
– Ах ты сучара! – прошипел Павленок и стал заходить справа. – Ну пристрели, пристрели давай, – и, подняв нож, сделал кривой выпад и чуть не свалился сам, и тот, старший, крикнул:
– Хватит, Павленок, валим! – но тут почему-то грохнуло – очень громко.
33. Постарайтесь понять
Страшнее всего сейчас было попасть к своим, но и на этот случай он заготовил объяснение, над которым бился столько дней и которое так легко пришло к нему сейчас, когда он ковылял под луной, боясь застонать от боли в ноге: вышел в туалет, заблудился, слава богу, что нашел вас, отведите меня, пожалуйста, обратно. «Конец, свобода, конец, свобода», – это сейчас не помогало, потому что боялся Борухов не конца, а муки: самый первый страх был – волки, второй страх был – что найдут раньше времени, примут за разведчика и станут пытать, и от этой мысли Борухов останавливался и складывался в три погибели, а мысли о том, что будет, если он дойдет куда надо, были такими, что часть дороги он протелепался с закрытыми глазами. Отдохнуть он себе дал только дважды – когда понимал, что нога просто не выдержит, – садился на землю и считал: один раз до ста, другой до двухсот, обливаясь п
Первое село, то, куда ходил за едой Сидоров, оказалось совсем близко, и можно было остановиться и прямо здесь постучаться в избу, провернуть фокус с «заблудился», может быть, проспать у какой-нибудь жалостливой бабы ночь, может быть, даже поесть, вернуться к утру, сказать своим то же самое. Несколько минут он смотрел на черные избы, держась за живот, чувствуя, как синий переплет упирается краями в ребра, пытаясь отдышаться, а потом со стоном пошел дальше. «Конец, свобода, конец, свобода», – нет, не помогало. Он не помнил, сколько, по хвастливому рассказу Сидорова, было идти до Красного, но уже знал, что дойдет, – и когда увидел огни и услышал собачий лай, понял и обмер, и от страха быстро сходил по-большому, не утруждая себя лазаньем в кусты, прямо посреди дороги, отставив больную ногу в сторону.
Он поклялся себе ни при каких обстоятельствах не поднимать руки вверх, поэтому в ответ на щелканье затворов развел эти самые руки – трясущиеся, совершенно чужие – в стороны, словно пребывал в страшной растерянности или собирался станцевать лезгинку, и стал повторять: «Доктор! Доктор!» – старательно демонстрируя под пальто полы чертова халата, и все время, пока его, волочащего за собой раскаленную ногу, вели под дулами в какую-то избу и запирали там, он повторял: «Доктор! Доктор!» – уверенный, что его никто не слышит. Его обыскали, но не заинтересовались ничем, кроме паспорта: оружия у него не было. Избу заперли, он остался один и был один, и умирал, пока не вошел человек и не сказал с сильным акцентом: