Линор Горалик – Имени такого-то (страница 11)
– Давайте, давайте! – крикнул Гороновский на бегу, – я попробую через окно! – и помчался за угол с колотящимся сердцем и раскалывающейся головой, и увидел выбитое окно изолятора, где спали неразлучные близнецы, и сдвинутую фрамугу, и развороченную решетку, и подпрыгнул, и еще раз подпрыгнул, и увидел, что кровать пуста, и испытал такое облегчение, что даже звон в ушах почти прекратился. Он отбежал за угол и огляделся: двор хорошо просматривался отсюда и во дворе не было никого, и он тихо, вдоль стен, двинулся к гаражу, и, конечно, все оказалось в порядке – и не в порядке.
Котенок лежал, как всегда, вжавшись в брюхо спящей лисы, но ни одна из его голов на этот раз не спала. Обе мяучили громко и жалостливо, из передней лапы текла кровь. Он давно научил себя подавлять тошноту при виде этого чудовища – еще с того раза, как впервые увидел котенка, когда курил в крошечной нише под окном пустовавшего до появления близнецов изолятора, в единственном месте, где его ни разу никто не нашел и не дернул, – но вид слезящихся глазок и жалобно раскрывающихся ротиков вызвал у него приступ отвращения, с которым приходилось справляться каждый раз, – и в ту ночь, когда он помечал задние лапы йодом (бесполезно – тварь все слизала, никаких следов на детях не осталось), и в ту ночь, когда он, убеждая себя, что для науки можно пойти и не на такое, сделал маленький надрез над сгибом правой передней лапы, и в ту ночь, когда брал у котенка крошечные пробы тканей из обеих пастей и потом пробирался в лабораторию, как вор, а позже залечивал в детских ртах совершенно одинаковые стоматитные язвы. Сейчас первым его желанием было немедленно оторвать кусок майки и как минимум перебинтовать эту самую лапу, но он заставил себя соображать. Во-первых, было непонятно, что произойдет с повязкой, когда близнецы очнутся: вдруг она помешает им… Гороновский растерялся: он так и не придумал за все эти дни подходящее слово: вернуться в человеческий вид? Во-вторых, если кто-то, не дай бог, увидит возвращающегося в палату забинтованного котенка, сразу встанет вопрос, кто его бинтовал; в-третьих… Он быстро осмотрел лапу еще раз (мяуканье и писк стали в два раза громче, котенок вырывался): рана была неглубокой, крупные сосуды не задеты; странным образом, умнее всего было бы… Да, умнее всего было бы просто оставить как есть. Под утро этот монстр, как обычно, вернется в изолятор через окно, протиснется сквозь решетку («Какое протиснется? Решетка разворочена… господи, о чем я думаю?»), превратится в детей, дети закроют окно и заснут до обхода. И тут… И тут их найдут. А пока не найдут. Но ищут. И пусть поищут.
Тогда он побежал к крыльцу и вбежал, как положено, в стоны, и в скороговорку, и в плач, и принялся кричать и командовать, и кто-то уже истерически сообщал, что близнецов нигде нет, что они в состоянии шока вылезли, видимо, из запертого изолятора в развороченное окно, но какое дело было старшему хирургу до поиска близнецов? – никакого, и в ответ на изумленный взгляд Гольца он сказал тихо:
– Потерял сознание там, под окнами, ничего, все хорошо, не говорите никому.
Гольц покачал головой, но, к счастью, сейчас Гольцу было чем заняться – всем было чем заняться. Близнецов, конечно, привели в операционную под утро, с ахами и охами, и он осмотрел раны, и сердце у него колотилось, все это надо было записать и зарисовать, но записать уже завтра – крошечными, едва видными тайными знаками в крошечный, чуть больше зажигалки, блокнот с пляшущей хохломской девой на обложке – подарок жены. Думать о жене сейчас было нельзя и вообще было нельзя, это он себе запретил.
Когда все закончилось, из операционной он брел в ординаторскую вместе с Синайским – и вдруг вспомнил, и сказал:
– Поздравляю, у вас мутист заговорил. Не знаю, правда, который.
– Ну, он, надеюсь, сам признается, – сказал Синайский, и тут их обоих скрутил хохот.
14. Как надо
В присутствии этого человека Райсс сразу сделалось неприятно и нехорошо, и пока шли от проходной, делалось только хуже, и стало вдруг страшно, как в детстве: он был большой, пах чужим, и понятно было, что мир его – другой, и сам он – другой, и сговориться с ним толком про что бы то ни было почти невозможно. Она толкнула дверь в собственный кабинет и услышала странный звук: «тук-тук; тук-тук», – и замерла на пороге, и большой, чуждо пахнувший человек протиснулся мимо нее, словно явился к себе домой, и уставился на Жукову.
– Капельки надо выпить, – повторяла Жукова, – надо выпить и водичкой запить, капельки хорошие, от капелек сразу хорошо станет, – и подносила толстостенную голубоватую рюмку, долитую до середины, к самым губам Клименко, но та продолжала раскачиваться взад-вперед вместе со стулом, и стул глухо делал «тук-тук» по ковру, и снова «тук-тук», «тук-тук». – Капельки хорошие, – опять сказала сидящая на корточках Жукова, – капельки надо выпить и водичкой запить, ну, будь умничкой, Леночка, давай капельки выпьем. – Но тут Клименко взмахнула рукой, содержимое рюмки выплеснулось Жуковой в лицо, и продолжилось мерное «тук-тук», «тук-тук», «тук-тук».
– Это что с ней? – шепотом спросил Зиганшин.
– Что происходит? – спросила Райсс, делая несколько шагов вперед. – Жукова, объясните, пожалуйста, и почему здесь?
Жукова выпрямилась, морщась от горечи и вытирая лицо ладонью, полезла за носовым платком в карман и сказала тихо:
– Вы простите, Эмма Ивовна, хотели в сестринскую, а смогли только досюда дотащить, не идет она. В коридоре как легла, так и лежала, еле досюда довели.
– Так что случилось? – нетерпеливо спросила Райсс.
– Внучек у нее был на барже той, детсадовской, – прошептала Жукова («тук-тук», «тук-тук», «тук-тук»). – Не нашли его, утонул.
– Не понимаю, – тихо сказала Райсс, а Зиганшин присвистнул. – Объясните, – сказала Райсс, поворачиваясь к нему.
– Вечером вчера, когда бомбили, – сказал Зиганшин. – Детский сад в это время пытались вывозить. Долбанули, сволочи, по барже, пробили трюм. Баржу не спасли и раненых много. И не досчитались семерых, трое дети.
Райсс постояла молча.
– Валентина Игоревна, – сказала она, – надо увести ее отсюда, мне работать нужно.
Жукова засуетилась.
– Да не вы одна, – сказала Райсс и поморщилась. – Сходите за Евстаховой или за Гемако и берите под две руки. И не в сестринскую, а в процедурную. Ей не капельки нужны, а укол, не знаю, циризопама. Из отделения кого-то позовите.
Жукова убежала. Клименко продолжила раскачиваться на стуле.
– Пациенты у вас по коридорам ходят, в кабинетах сидят, – сказал Зиганшин со сложной интонацией.
– Это не пациентка, а наша санитарка, – злобно сказала Райсс. – А по коридорам в пределах своего отделения пациентам ходить полезно, и в сад выходить полезно, и вообще двигаться полезно. Вы считаете, они к кроватям должны быть привязаны?
– Некоторые, может, и должны, – сказал Зиганшин, пожав плечами.
Райсс посмотрела на него внимательно.
– Мне что, – сказал Зиганшин быстро, – мне лишь бы в рубку не лезли и в машинное отделение не совались. И в гальюн не пущу. И вообще никуда не пущу и работать мешать не дам. У вас свои дела, у нас свои. Я сразу предупреждаю: я, если что, на приказ плюну и на берег ссажу.
Умная Жукова вернулась с подкреплением: маленькой сильной Евстаховой и большой Витвитиновой, и «тук-тук» прекратилось, хлопнула дверь, и из-за двери вдруг раздался протяжный нутряной вой. Зиганшин передернулся.
– А вы привыкайте, – с наслаждением сказала Райсс, и когда обиженный Зиганшин начал нарочито шумно сдвигать в сторону все, что лежало у нее на столе, перемещать книги на стулья и в кресло, раскладывать и разглаживать план баржи, снисходительно объяснять успевшим подойти в кабинет Синайскому, Сидорову и Гороновскому про качку в трюмах (и последние двое тут же начали немилосердно орать друг на друга про то, какое отделение размещать ближе к носу, а какое – к хвостовой части), она поймала у двери Борухова и тихо отвела его в сторону, под портрет.
– Илья Ефимович, – спросила она, глядя в пол, – вы с электрошокером сами можете?
Борухов тут же поднял бровь и заулыбался. Райсс дернула его за рукав. Борухов посерьезнел.
– Умею, – сказал он. – А вы, значит, знаете.
– Знаю, – сказала она и спросила еще тише. – Мы можем быстро?
– Пойдемте, – сказал Борухов, – там сейчас никого нет. Сидоров сегодня доски добыл, они доски пилят, пока светло.
– Для ящиков? – обрадовалась она.
– Какие там ящики, – сказал Борухов. – На ящики не хватит. Гольц вам потом объяснит. Идемте. У вас с сердцем все в порядке?
– Шумы какие-то были после пневмонии, – сказала она. – Глупости.
– Ну и хорошо, – сказал Борухов, – ну и хорошо.
…Двор был большой, чужой, и очень, очень шумно пахло в нем густыми елками и чистым снегом, а из-под него – грязным снегом и слежавшимися листьями, а из-под листьев пахло незнакомо и вкусно – жуками, и червяками, и какими-то маленькими зверьками, и она тут же принялась своими большими коричневыми лапами с наслаждением разбрасывать снег, чтобы добраться до этого всего. Всяким знакомым тоже пахло очень шумно – пахло от большого красного здания, не такого большого, как ее больница, а все-таки не маленького, и оттуда, от больницы, бежали другие собаки – нет, не собаки, а тени других собак, и ей почему-то очень важны были эти тени – тень ротвейлера, тень бассета, тень болонки, тень какой-то дворняжки, и еще, и еще. Минута – и она побежит к ним, к этим теням, и тоже станет тенью, ей так хотелось стать тенью, тенью овчарки, – но тут вдруг откуда-то взялись ужасные громадные вороны и стали нападать на тени, и долбать их своими жуткими клювами, рвать когтями, и она бросилась на ворон, силилась кусать их, хотя было очень страшно, но вороны не обращали на нее никакого внимания, и тогда она залаяла изо всех сил, чтобы вороны бросились на нее и оставили тени в покое, и вороны закричали: «Тук! Тук! Тук! Тук!» человеческими голосами и стали выдирать из нее куски меха, и было очень страшно и очень больно, но все было как надо, все было как надо, все было как надо.