Линор Горалик – Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими. Часть вторая (страница 61)
За все школьные годы меня только еще дважды выставляли из класса. Один раз та самая невзлюбившая меня классная дама – за то, как я с выражением читала рассказ Тургенева «Хорь и Калиныч», а второй раз – с урока пения, поскольку, переиначивая по своему обыкновению слова песен, я, видимо, потеряла всякую осторожность.
Сейчас даже странно, что я все еще помню эти истории. Гораздо чаще я возвращаюсь совсем к другим случаям, к тем, которым я не могу найти не только никакого объяснения, но и никакого подтверждения.
Странные похоронные процессии, которые я помню как во сне. Неожиданно на Речной улице, где находилась наша дача, раздавались звуки траурной музыки. Я бежала к калитке и застывала перед ней, пока мимо не проплывали грузовики (по крайней мере два, мне кажется), украшенные венками и напоминавшие гигантские фюнебральные торты, на которых стояли люди в военной форме и девушки в народных костюмах. Это случалось не однажды, хотя никто из взрослых уже не помнил такого и не понимал, о чем я спрашиваю, в те годы, когда я начала интересоваться, что же это было. Домового ли хоронили? или полкового?
Солнечный день на Елагином острове, я с родителями и кем-то из их знакомых в ЦПКиО им. Кирова, на дощатой сцене одинаковые царевны-лягушки водят хоровод, у них длинные накладные косы. Видимо, кто-то из взрослых это отмечает, и я с гордостью думаю, что у моей мамы-то коса не накладная, настоящая. Но почему мне кажется, что после этого маме тоже предложили нарядиться в сарафан и кокошник и она это сделала?
Зима, я возвращаюсь из школы, на скамейке перед парадным, там, где в хорошую погоду обычно располагаются соседки-пенсионерки, сидит бледный молодой человек в круглых зеленых очках. Он полностью соответствует описанию маньяка, душащего детей по подъездам, о котором все шепчутся уже несколько недель. Стараясь не подавать вида, я бросаюсь бегом на наш седьмой этаж. Ждать лифта слишком страшно. Задыхаясь под тяжестью цигейковой шубы и ранца, добираюсь до дома. Мама уверяет, что это, наверное, просто был кто-нибудь из ЖЭКа, и говорит, что бежать по лестнице было глупо – с моими-то скоростями. На второе утверждение мне нечего возразить, но с первым мне трудно согласиться и по сей день: много ли в ту эпоху было в Ленинграде молодых людей в круглых зеленых очках?
ГОРАЛИК. Это сознательный возраст; тогда что-то же уже происходило с вашими текстами?
ЗИНГЕР. С моими? Ничего. Их просто не было. Помню, был какой-то конкурс объявлен в «Ленинских искрах» и я почему-то решила попробовать свои силы в стихосложении, но тут же и отказалась от этой идеи. Помню, как отец, который занимался со мной, пытался заставить меня перевести стихотворение Стивенсона «Осенние костры». Мне это казалось немыслимым, каким-то издевательством над стихами. Есть стихотворение, допустим, его можно правильно перевести, но ведь невозможно все эти правильные слова уложить в ритм и размер. А если во что бы то ни стало сохранять ритм и размер, то вместо правильных слов появляются неправильные. По правде говоря, у меня это убеждение осталось до сих пор, так же как неумение писать на заданную тему.
ГОРАЛИК. Что очень много говорит о вас как о двуязычном поэте, мне кажется.
ЗИНГЕР. Да, и переводчике. Все-таки в голове у меня живет очень сильная убежденность, что все это блеф. Что не отменяет моей любви к переводной поэзии.
Были и еще какие-то газетные конкурсы, и тоже меня все время пытался отец подтолкнуть, потому что он-то сам версифицировал в детские годы, а у меня ничего не получалось, я не понимала, как это. Позже, в возрасте, наверное, лет тринадцати, появилась любовь к Лермонтову. Вообще, я, кстати сказать, не любила детские стихи. Вот то, что все дети читают, наизусть учат – Чуковский, Маршак, Барто. Единственное, что я любила, и это как-то осталось со мной, – это английские песенки в переводе Маршака. И шотландские, «Крошка Вилли-Винки». Но ведь это и не было «детской поэзией», это было что-то совсем иное. Вот такой специальной детской поэзии я не любила. И стихи появились достаточно поздно. В тринадцать Лермонтов. И я даже пыталась учить его наизусть. Хотя я плохо учу наизусть. Очень странно. То, что я свое не помню, это ладно, это неудивительно, я ведь не перечитываю свои стихи по многу раз, но даже чужие, самые любимые, до дыр зачитанные… Когда уже года через три в моей жизни появился Мандельштам, я поняла, что по строчке помню почти все, а целиком – ни одного стихотворения.
Сначала Лермонтов, несколько позже появился Блок. Это две большие мои детские любви. Все-таки еще детские. И всякие «Офелии в цветах, в уборе из майских роз и нимф речных…» и «Умри, Флоренция, Иуда…». Я думаю, что в 13 или в 14 я начала что-то такое первое свое сочинять. Ужас был какой-то, ужас-ужас, который потом было стыдно вспоминать.
ГОРАЛИК. Редкий случай, когда ребенок это чувствует.
ЗИНГЕР. Я не в том возрасте, когда это написала, почувствовала, я почувствовала это чуть позже, потому что в этом возрасте все-таки происходят скачки в развитии. И от этого и появляется такое смешное детское ощущение: «Ну тогда-то я была глупая совсем».
ГОРАЛИК. И это было два месяца назад. Да-да-да.
ЗИНГЕР. В девятом-десятом классе я продолжала что-то сочинять. То, что уже кому-то нравилось. В частности, моему отцу. Он повел меня к Кушнеру. В каком классе это было? Наверное, в девятом. И Кушнер даже как-то так одобрительно, любезно что-то сказал, книжки свои подарил, и было все очень мило, и я дальше что-то продолжала карябать. А потом показала Оне, и Она очень раскритиковала. И самое странное, что она привела какие-то неожиданные примеры того, что она считает поэзией, а что не считает. И это осталось во мне на всю жизнь. Мудро это было на самом деле, потому что она не стала мне великую поэзию читать, а процитировала строчки своих подруг, которые тоже писали стихи. Они не были поэтами и не претендовали на это, но в стихах что-то такое проскочило настоящее. И это для меня вдруг оказалось ужасно наглядным. Во-первых, то, что она говорила, я всегда впитывала всеми порами, не только головой, оно усваивалось даже как-то поверх моих способностей к восприятию. Потом я помню, как в девятом классе уехала на летние каникулы. Как я без нее страдала. Я вязала ей шарф и писала стихи. И вот эти стихи она уже начала воспринимать отчасти всерьез. Уже в десятом классе, по-моему, папа опять повел меня к Кушнеру, и на сей раз было ужасно смешно, потому что Кушнер сказал… Во-первых, у меня была «Маленькая поэма в до-миноре». Я, кстати, фрагменты из нее даже вставила в «Изображении растений, камней и воды». Есть у меня такое моралите из «Осажденного Ярусарима», вы его, наверное, не знаете, потому что я не включила его в то избранное, которое выходило в НЛО, вы, наверное, как раз его читали?
ГОРАЛИК. Да.
ЗИНГЕР. А это была вещь из книжки «Осажденный Ярусарим». Там было две «пьески»: «фарс» и «моралите». Ну вот, «Маленькая поэма в до-миноре». Он мне сказал: «Я считаю, что музыка и поэзия не должны пересекаться». Это меня возмутило, потому что я очень любила Галчинского и у него музыка и поэзия прекрасно пересекались. А кроме того, он нашел у меня таинство желаний в стихах. То есть строчку «и где деепричастный оборот, не причастившись таинства желаний» и что-то там дальше. Это было уже нечто, по-моему, под впечатлением от чтения Бродского. И он сказал: «Ну что это за таинство желаний, что вы можете знать о таинстве желаний?» Ну, извините, Александр Семенович… И тут, конечно, мне уже стало смешно, но я была довольно воспитанным ребенком. Думаю, что он был несколько смущен, а кроме того, он понимал, что я уже в том возрасте, когда нужно либо чем-то помогать, либо отстраниться. Можно его понять. Потом у меня была очень смешная встреча с Александром Семеновичем в 2001 году, когда я приезжала в Петербург впервые после отъезда из России. Собственно, это был единственный раз, когда я приезжала в Петербург с тех пор, как уехала в Иерусалим. Но это отдельный разговор.
В старших классах были еще школьные олимпиады забавные. Например, героиней моей олимпиады по литературе была Анна Бунина, которая так и осталась моей героиней. О ее существовании я узнала из журнала «Работница». Как и откуда мы вообще почерпывали наши знания, это достойно удивления. Вот в журнале «Работница», в старом номере, который в какой-то дачной мансарде попал мне в руки, там помещали на последней странице обычно какую-нибудь картину, образец женской красоты, к которой я всегда была неравнодушна, и в этом номере на последней странице была картина Варнеке «Портрет Анны Петровны Буниной» и какая-то биографическая справка. Когда я вернулась с дачи в Ленинград, я стала ею специально интересоваться. Обнаружила, что практически нигде про нее ничего не написано. И мой двоюродный дед помог мне проникнуть в библиотеку Академии наук. И я ходила туда и начитывалась. И писала, это был девятый класс, я написала олимпиадное сочинение, в котором высказывала всякие непопулярные в средней школе идеи вроде «внутренней свободы» и тому подобного. И преподавательница литературы вместе с нашей прекрасной директрисой пытались меня как-то уговорить смягчить некоторые формулировки, на что я, разумеется, не согласилась. И тем не менее они отправили сочинение дальше – на районную олимпиаду, а дальше оно попало и на городскую. Опять-таки вчера, вы вообще каким-то триггером послужили, потому что пошли какие-то странные воспоминания и совпадения, и вчера в ФБ знакомая поместила фотографию Владимира Марковича Марковича. И я поняла, что Владимир Маркович Маркович – это, видимо, тот самый доцент Маркович, который на олимпиаде по литературе во Дворце пионеров со мной собеседовал и которому я излагала суждения только что прочитанного Гершензона о пушкинском «Памятнике», где он объясняет, что «долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал» – это фигня по сути дела, народу-то ты будешь чем угодно, может быть, любезен, но для поэта это не главное. Это то, что для меня тогда было откровением.