реклама
Бургер менюБургер меню

Линор Горалик – Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими. Часть вторая (страница 61)

18

За все школьные годы меня только еще дважды выставляли из класса. Один раз та самая невзлюбившая меня классная дама – за то, как я с выражением читала рассказ Тургенева «Хорь и Калиныч», а второй раз – с урока пения, поскольку, переиначивая по своему обыкновению слова песен, я, видимо, потеряла всякую осторожность.

Сейчас даже странно, что я все еще помню эти истории. Гораздо чаще я возвращаюсь совсем к другим случаям, к тем, которым я не могу найти не только никакого объяснения, но и никакого подтверждения.

Странные похоронные процессии, которые я помню как во сне. Неожиданно на Речной улице, где находилась наша дача, раздавались звуки траурной музыки. Я бежала к калитке и застывала перед ней, пока мимо не проплывали грузовики (по крайней мере два, мне кажется), украшенные венками и напоминавшие гигантские фюнебральные торты, на которых стояли люди в военной форме и девушки в народных костюмах. Это случалось не однажды, хотя никто из взрослых уже не помнил такого и не понимал, о чем я спрашиваю, в те годы, когда я начала интересоваться, что же это было. Домового ли хоронили? или полкового?

Солнечный день на Елагином острове, я с родителями и кем-то из их знакомых в ЦПКиО им. Кирова, на дощатой сцене одинаковые царевны-лягушки водят хоровод, у них длинные накладные косы. Видимо, кто-то из взрослых это отмечает, и я с гордостью думаю, что у моей мамы-то коса не накладная, настоящая. Но почему мне кажется, что после этого маме тоже предложили нарядиться в сарафан и кокошник и она это сделала?

Зима, я возвращаюсь из школы, на скамейке перед парадным, там, где в хорошую погоду обычно располагаются соседки-пенсионерки, сидит бледный молодой человек в круглых зеленых очках. Он полностью соответствует описанию маньяка, душащего детей по подъездам, о котором все шепчутся уже несколько недель. Стараясь не подавать вида, я бросаюсь бегом на наш седьмой этаж. Ждать лифта слишком страшно. Задыхаясь под тяжестью цигейковой шубы и ранца, добираюсь до дома. Мама уверяет, что это, наверное, просто был кто-нибудь из ЖЭКа, и говорит, что бежать по лестнице было глупо – с моими-то скоростями. На второе утверждение мне нечего возразить, но с первым мне трудно согласиться и по сей день: много ли в ту эпоху было в Ленинграде молодых людей в круглых зеленых очках?

ГОРАЛИК. Это сознательный возраст; тогда что-то же уже происходило с вашими текстами?

ЗИНГЕР. С моими? Ничего. Их просто не было. Помню, был какой-то конкурс объявлен в «Ленинских искрах» и я почему-то решила попробовать свои силы в стихосложении, но тут же и отказалась от этой идеи. Помню, как отец, который занимался со мной, пытался заставить меня перевести стихотворение Стивенсона «Осенние костры». Мне это казалось немыслимым, каким-то издевательством над стихами. Есть стихотворение, допустим, его можно правильно перевести, но ведь невозможно все эти правильные слова уложить в ритм и размер. А если во что бы то ни стало сохранять ритм и размер, то вместо правильных слов появляются неправильные. По правде говоря, у меня это убеждение осталось до сих пор, так же как неумение писать на заданную тему.

ГОРАЛИК. Что очень много говорит о вас как о двуязычном поэте, мне кажется.

ЗИНГЕР. Да, и переводчике. Все-таки в голове у меня живет очень сильная убежденность, что все это блеф. Что не отменяет моей любви к переводной поэзии.

Были и еще какие-то газетные конкурсы, и тоже меня все время пытался отец подтолкнуть, потому что он-то сам версифицировал в детские годы, а у меня ничего не получалось, я не понимала, как это. Позже, в возрасте, наверное, лет тринадцати, появилась любовь к Лермонтову. Вообще, я, кстати сказать, не любила детские стихи. Вот то, что все дети читают, наизусть учат – Чуковский, Маршак, Барто. Единственное, что я любила, и это как-то осталось со мной, – это английские песенки в переводе Маршака. И шотландские, «Крошка Вилли-Винки». Но ведь это и не было «детской поэзией», это было что-то совсем иное. Вот такой специальной детской поэзии я не любила. И стихи появились достаточно поздно. В тринадцать Лермонтов. И я даже пыталась учить его наизусть. Хотя я плохо учу наизусть. Очень странно. То, что я свое не помню, это ладно, это неудивительно, я ведь не перечитываю свои стихи по многу раз, но даже чужие, самые любимые, до дыр зачитанные… Когда уже года через три в моей жизни появился Мандельштам, я поняла, что по строчке помню почти все, а целиком – ни одного стихотворения.

Сначала Лермонтов, несколько позже появился Блок. Это две большие мои детские любви. Все-таки еще детские. И всякие «Офелии в цветах, в уборе из майских роз и нимф речных…» и «Умри, Флоренция, Иуда…». Я думаю, что в 13 или в 14 я начала что-то такое первое свое сочинять. Ужас был какой-то, ужас-ужас, который потом было стыдно вспоминать.

ГОРАЛИК. Редкий случай, когда ребенок это чувствует.

ЗИНГЕР. Я не в том возрасте, когда это написала, почувствовала, я почувствовала это чуть позже, потому что в этом возрасте все-таки происходят скачки в развитии. И от этого и появляется такое смешное детское ощущение: «Ну тогда-то я была глупая совсем».

ГОРАЛИК. И это было два месяца назад. Да-да-да.

ЗИНГЕР. В девятом-десятом классе я продолжала что-то сочинять. То, что уже кому-то нравилось. В частности, моему отцу. Он повел меня к Кушнеру. В каком классе это было? Наверное, в девятом. И Кушнер даже как-то так одобрительно, любезно что-то сказал, книжки свои подарил, и было все очень мило, и я дальше что-то продолжала карябать. А потом показала Оне, и Она очень раскритиковала. И самое странное, что она привела какие-то неожиданные примеры того, что она считает поэзией, а что не считает. И это осталось во мне на всю жизнь. Мудро это было на самом деле, потому что она не стала мне великую поэзию читать, а процитировала строчки своих подруг, которые тоже писали стихи. Они не были поэтами и не претендовали на это, но в стихах что-то такое проскочило настоящее. И это для меня вдруг оказалось ужасно наглядным. Во-первых, то, что она говорила, я всегда впитывала всеми порами, не только головой, оно усваивалось даже как-то поверх моих способностей к восприятию. Потом я помню, как в девятом классе уехала на летние каникулы. Как я без нее страдала. Я вязала ей шарф и писала стихи. И вот эти стихи она уже начала воспринимать отчасти всерьез. Уже в десятом классе, по-моему, папа опять повел меня к Кушнеру, и на сей раз было ужасно смешно, потому что Кушнер сказал… Во-первых, у меня была «Маленькая поэма в до-миноре». Я, кстати, фрагменты из нее даже вставила в «Изображении растений, камней и воды». Есть у меня такое моралите из «Осажденного Ярусарима», вы его, наверное, не знаете, потому что я не включила его в то избранное, которое выходило в НЛО, вы, наверное, как раз его читали?

ГОРАЛИК. Да.

ЗИНГЕР. А это была вещь из книжки «Осажденный Ярусарим». Там было две «пьески»: «фарс» и «моралите». Ну вот, «Маленькая поэма в до-миноре». Он мне сказал: «Я считаю, что музыка и поэзия не должны пересекаться». Это меня возмутило, потому что я очень любила Галчинского и у него музыка и поэзия прекрасно пересекались. А кроме того, он нашел у меня таинство желаний в стихах. То есть строчку «и где деепричастный оборот, не причастившись таинства желаний» и что-то там дальше. Это было уже нечто, по-моему, под впечатлением от чтения Бродского. И он сказал: «Ну что это за таинство желаний, что вы можете знать о таинстве желаний?» Ну, извините, Александр Семенович… И тут, конечно, мне уже стало смешно, но я была довольно воспитанным ребенком. Думаю, что он был несколько смущен, а кроме того, он понимал, что я уже в том возрасте, когда нужно либо чем-то помогать, либо отстраниться. Можно его понять. Потом у меня была очень смешная встреча с Александром Семеновичем в 2001 году, когда я приезжала в Петербург впервые после отъезда из России. Собственно, это был единственный раз, когда я приезжала в Петербург с тех пор, как уехала в Иерусалим. Но это отдельный разговор.

В старших классах были еще школьные олимпиады забавные. Например, героиней моей олимпиады по литературе была Анна Бунина, которая так и осталась моей героиней. О ее существовании я узнала из журнала «Работница». Как и откуда мы вообще почерпывали наши знания, это достойно удивления. Вот в журнале «Работница», в старом номере, который в какой-то дачной мансарде попал мне в руки, там помещали на последней странице обычно какую-нибудь картину, образец женской красоты, к которой я всегда была неравнодушна, и в этом номере на последней странице была картина Варнеке «Портрет Анны Петровны Буниной» и какая-то биографическая справка. Когда я вернулась с дачи в Ленинград, я стала ею специально интересоваться. Обнаружила, что практически нигде про нее ничего не написано. И мой двоюродный дед помог мне проникнуть в библиотеку Академии наук. И я ходила туда и начитывалась. И писала, это был девятый класс, я написала олимпиадное сочинение, в котором высказывала всякие непопулярные в средней школе идеи вроде «внутренней свободы» и тому подобного. И преподавательница литературы вместе с нашей прекрасной директрисой пытались меня как-то уговорить смягчить некоторые формулировки, на что я, разумеется, не согласилась. И тем не менее они отправили сочинение дальше – на районную олимпиаду, а дальше оно попало и на городскую. Опять-таки вчера, вы вообще каким-то триггером послужили, потому что пошли какие-то странные воспоминания и совпадения, и вчера в ФБ знакомая поместила фотографию Владимира Марковича Марковича. И я поняла, что Владимир Маркович Маркович – это, видимо, тот самый доцент Маркович, который на олимпиаде по литературе во Дворце пионеров со мной собеседовал и которому я излагала суждения только что прочитанного Гершензона о пушкинском «Памятнике», где он объясняет, что «долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал» – это фигня по сути дела, народу-то ты будешь чем угодно, может быть, любезен, но для поэта это не главное. Это то, что для меня тогда было откровением.