Линор Горалик – Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими. Часть вторая (страница 27)
Хулиганство наше не знало границ. Мы переделывали советские песни, которые разучивали на музыке, – «Знает север, знает юг: пионер всем детям друг» превращалось в «Знает рай и знает ад, Богачев всем бабам рад», и так и пели прямо на уроке. Втыкали булавки в глаза несчастным воинам-интернационалистам на плакатах в коридоре. Я каждый день, заходя в кабинет русского, незаметно рисовала на доске очень узнаваемую карикатуру на учителя, который страшно бесился оттого, что не мог меня вычислить. Литературным творчеством, назовем это так, в связи со школой занимались все время. Делали стенгазету. С одной одноклассницей, которая любила итальянских поп-певцов, писали пьесу про их приключения в России. 23 февраля было поводом, чтобы написать стихи про всех мальчиков в классе.
Отдельно от этих коллективных занятий я писала тоже, всегда. Я спала в проходной комнате, отдельно от братьев и сестер, и над изголовьем у меня висела такая из синтетического плюша плоская собака с отверстием в голове – для пижамы. Там хранились клеенчатая тетрадь, куда я писала, и простой карандаш.
У меня никогда не было сомнений, что нужно писать, причем нужно мне самой – взрослым я своих стихов никогда не читала. Я не была филологической девочкой, у меня до сих пор на этом месте, в общем, есть порядочная рана, и я с ней не разобралась. У меня плохая память, и только когда я пишу собственные стихи, из меня вываливается все прочитанное и даже непрочитанное, но угаданное. Я умею разбирать чужой текст, но изучать тексты мне неинтересно и академической задницы у меня нет. Когда я перестаю себя корить за то, что так и не заставила себя этим заниматься, приходит четкое понимание, что я просто умею что-то другое и другими способами.
В четыре года я сделала себе из блокнотика с симпатичным хомяком на обложке, который кто-то мне подарил, журнал «Женька» и туда стала что-то записывать, в основном стихи, очень печатными буквами. Мама тогда мне поставила на вид, что журнал не слишком правильно называть собственным именем. Но никакое другое название не казалось мне подходящим. В этом можно усмотреть некоторый символический смысл, потому что я всю жизнь, в сущности, в этот журнал и пишу, и текстов, написанных по внутренней необходимости, ни в каком другом для себя не вижу. А тексты, написанные по другой необходимости, не имеют для меня особой ценности.
В восьмой класс мы с моей Юлей пошли уже в другую школу, потому что отношения с прежней испортились донельзя.
В новой школе нам уже не нужно было так сильно хулиганить, потому что мы стали девушками, нам стало другое интересно. Это была мажорская школа, там все было совсем иначе, все наряжались. И мы тоже принялись. Но рецидивы все же случались.
Как-то решили поздравить нашу классную даму, Маргариту Борисовну, с каким-то праздником. Она была очень добрая, не из такого совкового теста – преподавательница английского, любительница бардовских песен, читательница книг. Подарили ей стихотворение: «За окошком птичий свист и в окошке чисто, застрелился гимназист, жалко гимназиста» и т. п. Это к ней совершенно не имело отношения, просто стихи на тему школы. Она обиделась, плакала, решила, что это намек на то, что из-за нее ученик может застрелиться. В общем, не очень у нас получалось благообразную личину приложить к себе, но ничего. С этой школой мы расстались друзьями.
Я никогда не задумывалась о том, куда буду поступать, – ясно было, что на филфак, но я не знала точно, куда именно. Тогда не было такого прессинга, как сейчас, не нужно было это решить завтра, не нужно было в восьмом классе понимать, что ты будешь делать в жизни. Я понимала, что мне очень интересно учить языки, пробовала учить латынь сама, у меня не получилось. Две ближайшие мои подружки записались в археологический кружок в Пушкинском музее. И там у них были латынь и греческий. Они записались, а я не успела, отстала от паровоза. Я взялась за латынь, чтобы не уступать, но все равно отставала. В дневнике, который я вела непрерывно, у меня в это время написано, что я пытаюсь этому противопоставить изучение Пушкина. Но увлеклась я Пушкиным независимо от нашего соревнования в интеллектуальных занятиях. Я, конечно, ничего не изучала – просто читала стихи, воспоминания, какие были дома.
Пушкин был для меня человеком абсолютно понятным, абсолютно своим, поэтому мне было очень интересно. Поражало, что все им написанное совсем лишено временной патины, в отличие от написанного его современниками, даже Лермонтовым. Как будто они существовали внутри канона, а он сам себе был канон, хотя это, как мы понимаем, конечно, не так. Ему было невозможно подражать. В каждой написанной им строчке было для меня сообщение, не замутненное временной дистанцией. Почти полностью мимо меня прошла история про Николая, про жену, но это мне было и неинтересно. Мне интересно было читать то, что он пишет, мне нравилось читать про него, видеть, как у него была устроена голова.
Я бы хотела, наверно, сейчас проделать то же самое, такую попытку внедрения себя в Пушкина, чтобы так же, как я тогда пропустила через себя его юность, отношения с декабристами, эмоциональный строй, поэтический тон, прожить его отношения с властью, Михайловским, семьей и деньгами, в конце концов. А тогда помимо почти сформулированной мысли, что Пушкин – это я, было и смешное сожаление, что как раз я как я Пушкину не понравилась бы, не в его я вкусе, какая-то короткая, длинноносая. Если даже Марию Раевскую считали некрасивой! Я не раз подолгу смотрела на портрет и не могла понять почему.
В средней школе я много читала стихов. Дедушка был в лагере, а потом в ссылке, в семье кроме нас с ним никто особенно поэзией не интересовался. Дома была довольно большая поэтическая библиотека, в значительной части очень советская, составленная прадедом, часто с автографами. И я эту библиотеку потихонечку осваивала – и Рождественского с Вознесенским и Евтушенко, и Цветаеву с Ахматовой и Блоком, изданных в оттепель. Когда я болела и можно было не делать уроков и рано не ложиться, наконец отпустив на волю свою бессонницу, или когда родители уходили в кино, а я оставалась с младшими, можно было читать вдоволь. Я садилась ночью, читала, выписывала в тетрадочку. Я много всяких подражательных текстов написала в тот момент, но я считаю, что это было правильно, хорошо, даже лучше, чем если бы я пыталась что-то сформулировать своими словами, которых еще не было и неоткуда было им еще взяться.
Когда я была моложе и совсем дурой, у меня был огромный счет к моей семье – не направляли в занятьях, не сдали в гуманитарный класс, не учили языкам, в общем, вырастили неучем. Такое продолжение истории про кружки как у всех. Сейчас я понимаю, какой колоссальный дар я получила от своих родных. У меня была такая свобода, какой у них самих и близко не было, и они мне своей несвободы не сгрузили ни грамма. От меня никто ничего не скрывал, я знала, но никак на себе не чувствовала, что сидит в тюрьме дедушка, что бабушка каждую секунду думает об этом – то письма не доходят, то посылки; что нет денег и нам постоянно помогают друзья, что болеют старики. Несвобода была только извне и воспринималась потому так остро, что никто и ничто не учило считать ее нормой.
В ссылку к дедушке мы, все дети, ездили дважды, в 1984 и 1986 годах. Ехать было тяжело и долго, но там жили очень счастливо. Находили новых друзей, исправляли оценки. Это был поселок Чумикан – самая восточная точка СССР на Охотском море. Там было очень красиво, и лететь туда очень интересно – на трех самолетах: в Хабаровск на вполне нормальном самолете, на ИЛ-62, из Хабаровска в Комсомольск-на-Амуре – на самолете поменьше, на АН-24, а потом на кукурузнике из Комсомольска-на-Амуре до места назначения. Так здорово садиться на заснеженную взлетную полосу, и собаки бегут.
Первый раз, когда летели, мама была на восьмом месяце с пятым ребенком, и нас очень отговаривала близкая подруга деда с бабушкой, детский врач. Но мама все равно полетела и, наверное, правильно сделала. Степень моей отключенности от общей ситуации демонстрирует чумиканское стихотворение:
Родные, понятно, тоже хотели домой, но даже если допустить, что они действительно расхваливали край в ответ на мое возможное нытье (которое я себе все-таки не очень позволяла), то нужно оценить опять-таки их такт и отказ от морализаторства.
А в 1986-м все, кто хотел домой, вернулись. Я помню, как все столпились у телефона, когда дедушке, еще из Горького, позвонил Сахаров. А дед был уже в Москве.
В 1988-м мама, отчим и младшие дети отправились в эмиграцию. Мама уезжать не хотела, но отчим других вариантов не видел – они ждали разрешения много лет, сидели в отказе. Дедушка не отговаривал, но страшно переживал. Как вышло так, что я осталась, я до недавнего времени совсем не помнила и очень удивилась, когда мне рассказали. Оказывается, нужно было идти в ОВИР что-то подписывать и мы, я и моя сводная, очень близкая мне, сестра Ира, как взрослые, тоже обязаны были туда лично явиться. У родителей были дела в городе до этого, и они должны были нам позвонить из телефона-автомата, чтобы встретиться с нами и идти вместе. Пока мы ждали звонка, я сказала Ире, что решила остаться и предложила ей остаться вдвоем. Когда родители позвонили, Ира объявила им о нашем решении. Мы были тверды и вправду никуда не уехали. Я думаю, что родители согласились не только из уважения к нашему волеизъявлению, хотя это было бы красиво. Это решение позволяло не оставлять дедушку с бабушкой одних, в пустом доме – мама была их единственной дочкой и они всю жизнь прожили вместе. Ведь никто не мог себе представить, что очень скоро можно будет летать друг к другу когда угодно. Ира все-таки уехала – кажется, через год.