Линор Горалик – Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими. Часть вторая (страница 24)
Известная писательница была прекрасным, адекватным начальником; денег платили как-то нормально – но ты, значит, сидишь и пятнадцать часов подряд читаешь новости трех русских и трех, кажется, англоязычных агентств. Идут они при таком раскладе с плотностью, если я правильно помню, в среднем около тридцати новостей за 10 минут. Ты определяешь главные, раздаешь их новостникам на рерайт, а потом редактируешь то, что они написали, – это все, надо понимать, одновременно происходит. Ну, то есть я не уверен, что позиция сборщика у конвейера завода Генри Форда представляет собой менее привлекательную позицию. Может даже и более – сравнивать я не пробовал.
Зато находясь у этой сборочной линии, ты видишь, как возникают и сдуваются медийные сюжеты, – и понимаешь, что, по крайней мере когда речь идет о СМИ, а не о чистой, так сказать, пропаганде, управлять этим, видимо, нельзя – только до известного предела, а дальше все – «выше локтя не пойдешь или колена». Очень сложная система с огромным количеством факторов даже не то что неконтролируемых, а стохастических – по крайней мере в глобальном масштабе. Ну, то есть, вот, ты видишь, как надувается пузырь сюжета про использование НАТО в Сербии боеголовок из обедненного урана. Все это, в общем, яйца выеденного не стоит. Единственное реально пугающее, что здесь есть, причем не вообще, а для незнакомых с подробностями слушателей, читателей и зрителей, – это слово «уран». Через три недели пузырь сдувается – и в сухом остатке нет ничего, кроме знания о возможности манипулировать огромными массами людей при помощи одного слова. Но и поддерживать эмоцию, которую это слово порождает, бесконечно долго – или хоть сколько-нибудь долго, – невозможно. Потому что есть другие желающие манипулировать, у них есть другие слова, а есть еще просто новости,
Когда я говорю «пузырь», я, конечно, имею в виду
Я и сам производил какие-то безответственные, но невинные сравнительно эксперименты на этот счет. Ну, то есть приходит субботним утром от «Интерфакса» совершенно безумно, в общем-то, выглядящее сообщение о том, что-де ученые открыли новую смертельную болезнь, именуемую «хронической семейной бессонницей», ставишь его на сайт – и вот оно уже днем по радио, а вечером по телевизору: холдинг же. Сейчас я бы уже ничего такого делать не стал, но было интересно. И становится понятно, как устроен соблазн телевизионной работы, – очень много людей на том конце. Меня это, скорее, пугает – но я легко могу представить себе людей, которых нет, не пугает. То есть у тебя, по сути, огромная власть, но, знаешь, она какая-то такая – никогда не известно заранее, как отзовется. Если не заниматься пропагандой, такой, как сейчас, – ты никогда не знаешь, что из этого получится. И ощущение вот этого большого масштаба, оно для меня оказалось пугающим и в конечном итоге неприятным. Я не люблю принимать на себя ответственность – по крайней мере такого рода.
ГОРАЛИК. Это мы подобрались к 2000 году примерно. Между 1996-м и 2000-м с твоими текстами довольно много происходило.
ЛЬВОВСКИЙ. Что-то происходило, я продолжал писать. В 2003 году вышла книжка прозы, потом в 2004-м «Стихи о родине», в которых, к некоторому моему теперь удивлению, оказалось больше текстов, написанных раешником, чем… не знаю, чем, как мне казалось, должно было оказаться. У меня есть для этого по крайней мере два объяснения в запасе, одно контекстуальное, одно историческое, – но это уже совсем будет скучно, наверное. В целом я, видимо, являюсь как автор продуктом того момента, когда мы все получили сразу, – очень разных авторов, очень разные оптики, очень разные языки – и выбор, условно говоря, вектора (а всем приходится как-то определяться в поле, сознательно или не очень), – так вот этот выбор оказался очень затруднен. Или, можно сказать, я не понимал не только то, как его делать, но и зачем.
ГОРАЛИК. Ты имеешь в виду, получили буквально – доступ к текстам?
ЛЬВОВСКИЙ. Да. Возможность ценностно ранжировать для себя разные способы письма была. Необходимости не было. Они мне представлялись (и представляются) в совокупности таким садом расходящихся тропок, равноценных возможностей. Кто-то сделал более или менее однозначный выбор, а я не справился – возможно, в силу внутренней нерешительности или непоследовательности. Сейчас я могу включить режим сравнительно отстраненной рефлексии и такое ранжирование произвести, но тогда… Книга эта, «Стихи о родине», сейчас, впрочем, не кажется мне удачной, не в последнюю очередь в силу – хочется сказать «эклектичности», но это не она, это, пользуясь совсем современным термином, «мозаичность», некогерентность.
ГОРАЛИК. В каком году она вышла?
ЛЬВОВСКИЙ. В 2004-м, кажется, я не помню, – это все было как-то долго и на последнем этапе мучительно – и, в общем, нельзя не признать, что Айзенберг, курировавший тогда поэтическую серию ОГИ, был прав, что не хотел ее издавать, по крайней мере в таком виде.
ГОРАЛИК. Что с ней не так?
ЛЬВОВСКИЙ. Я пытался прибегнуть к такому способу письма, который был органичен происходившему, но не был органичен мне. Там есть тексты, которые я очень люблю, – ну, сколько-то, но в целом… Можно, наверное, сказать, и что «не кажется цельной», но это не совсем про то. Мне вот именно в этом случае совсем сложно сейчас понять, в чем было дело. То есть я догадываюсь – но бог с ним.
Зато из нее стало понятно, что, с одной стороны, монтаж раешного стиха и чистого
ГОРАЛИК. Но в целом это стало понятно не сразу?
ЛЬВОВСКИЙ. Это я сейчас так считаю.
ГОРАЛИК. Когда она вышла, ты этого не чувствовал?
ЛЬВОВСКИЙ. Нет, впервые я это увидел, наверное, через какое-то время, не очень длинное, – но нет, не сразу, конечно, так не бывает (ну, со мной).
ГОРАЛИК. Ты довольно осторожно обходишь разговор о своей – ну, профессиональной социализации.
ЛЬВОВСКИЙ. Я понимаю, о чем ты спрашиваешь, – но тут мне хочется сказать, что не было никакой особенной профессиональной социализации. Я читал на публике – все читают стихи на публике – и сейчас читаю. В каком-то таком режиме, в основном на сборных вечерах. Наверное, были и мои отдельные, я не очень помню. То есть – в каком смысле социализация? Нет, я не ощущал себя частью большой литературы (слава богу) и до сих пор не (слава богу). Внутреннее ощущение при этом было «не своего» для как-нибудь определимых по способу письма страт (некорректное употребление термина, да, но понятно, наверное). Какая-то промежуточная история – не в смысле гордыни аутсайдера, с чего бы? – а просто не находишь себе клетки в наличной таксономии. Два человека из профессиональной среды всегда относились к тому, что я пишу, с сочувствием и интересом – Митя Кузьмин и Илья Кукулин.
ГОРАЛИК. Ты говоришь сейчас о своей отдельности – если говорить о школах и о пластах?
ЛЬВОВСКИЙ. Понимаешь, я не знаю насчет текстов, мне не видно, – и ничего особенно отдельного там, наверное, и нет. Это слабый такой разговор – кухонная социология, самоощущение, эти вещи.
ГОРАЛИК. Мой вопрос скорее про историю культуры, про невербализируемое «мы»; для многих ты, наверное, принадлежишь к такому «мы».
ЛЬВОВСКИЙ. Мне изнутри не видно. Я не знаю, к какому «мы» я принадлежу для гипотетического внешнего наблюдателя. Для меня есть некоторые «мы», но оно носит, скорее, поколенческий характер, не связанный с конкретными практиками. «Мы», связанное с практиками, – ну может быть, очень слабое и заведомо транспоколенческое, – но это обычное дело, так бывает. Идентификация с поколением – это про общий опыт переживания событий, который, может быть, на самом деле и не общий, но ты так о нем думаешь и остальные тоже, – а залезть к другому человеку в голову невозможно, можно только посмотреть, как индивидуальная память транслируется дальше. То «мы», которое о практиках письма, с поколенческим связано, мы выше об этом говорили, – но природа этой связи, ее устройство – не очень верифицируемы, хотя в какой-то степени да. В любом случае это не жесткая связь, не детерминирующая: в младшем или старшем поколении могут оказаться люди, так с тобой связанные, а в твоем их может не оказаться. Я описываю сейчас, конечно, просто модель.