реклама
Бургер менюБургер меню

Линор Горалик – Бобо (страница 52)

18

Кузьма молчал.

— Молчишь ты, — с досадой сказал Зорин. — Тебе даже признаться трудно, что нечто — пусть даже это! — тебя, Кузьму Кулинина, такого всего охуенного, до копеечки умаляет. А мне легко признаться — а выдержать трудно. Так я что делаю? Я стихи пишу, Кузьма. Я, когда меня это чувство на клочки раздирает, я хватаюсь стихи писать. Говно не говно — хватаюсь и пишу. Говно получится — это ничего, я не гордый, я выброшу потом. А ты, Кузьма, с этим чувством не знаешь, что делать, разрывает оно тебя. И чем мы ближе к Нему, к Нему подходим, тем оно в тебе сильнее растет и тем ты хуже с ним справляешься. Выходили мы — я на тебя смотрел и видел: да, циничный человек Кузьма Кулинин, едкий, верткий, но царский человек, на нашей стороне сражается и все правильно понимает. И вроде миссия у нас смешная, глупая, а я себе сказал: нет, это царская миссия, царское посланничество, и видишь ты, есть на нем отблеск божественный, и даже на слоне нашем, скотине мерзкой, я его ловлю и чувствую и оттого до сих пор по сусалам ему не надавал. А сейчас я смотрю на тебя, Кузьма, и понимаю: сломала тебя божественная близость, не смог ты ей места в своей душе найти. Подумай об этом, Кузьма: я в тебя больше не верю, а в душу твою бессмертную верю и молиться за нее буду; есть в ней место божественному присутствию, есть, только впусти его, я тебя умоляю, и ты увидишь, как легко тебе идти будет. А иначе только и останешься ты, что надсмотрщиком над слоном, хуже Толгата: Толгата любовь ведет, а ты зачем тащишься?..

И с этими словами Зорин, обогнув Кузьму, ушел прочь.

— Никогда не знаешь, — рассеянно пробормотал Кузьма и посмотрел Зорину вслед. — Черт его пойми, как теперь жрать…

Я вдруг почувствовал, что мелкая дрожь бьет меня. Я знал, я знал, о чем Зорин говорит; я понимал все. Я понимал, что такое «божественное присутствие ощущать»: я ведь помнил себя в Стамбуле, я помнил; и еще то понимал я, что иногда для чувства этого никаких флагов не надо; стоишь ты, поссамши, и смотришь, как какой-то муравей — крупный, дерзкий — на высокой травинке качается: просто так он на нее залез, никакого дела у него там нет — так, мир повидать пожелал, — и вдруг раскрывается в тебе одновременно такая сладостная собственная малость и такое его, этого муравья, невыразимое величие, что все шестеренки этого мира становятся перед тобою обнажены и горло у тебя слезами сжимает, и не знаешь ты, кого за все это благодарить. Теперь-то я знаю, знаю; и Зорин — он знает, и Кузьма знает, только почему-то у каждого свой муравей на своей травинке должен покачаться, чтобы с ним такое произошло. Тут же и подумал я, что ежели царь — Божий на земле наместник, то для всех людей русских он — та травинка и тот муравей: от одного слова его, от одного взгляда на него, да что там — от одной мысли о нем должны мы все быть как Зорин: должно у нас появляться чувство, что Господь наш рядом. А только кто же виноват в том, что… Что… И не в том ли должна служба моя во славу России заключаться, чтобы… Я почувствовал, как при этой мысли голова начинает кружиться и ноги слабеют. Я должен был немедленно найти Квадратова и поговорить с ним.

Подвода наша стояла за зданием отельчика, там, где внутренний двор загибался буквою «Г». Распряженные Гошка с Яблочком мирно ели из тазов, заменявших им здесь ясли, и даже не посмотрели на меня; я хотел было уже пойти и заглянуть под навес подводы, как вдруг увидел близ нее Зорина, и что-то в его позе заставило меня перейти на очень мелкий, очень тихий шаг: я крался так, чтобы Зорин меня не услышал. Яблочко поднял голову и хотел было сказать что-то, но я прикрыл глаза: он понял меня и промолчал. Очень осторожно я заглянул Зорину через плечо: перед ним на краю подводы стоял изящный рюкзак Кузьмы с развязанными тесемками, а сам Зорин поспешно и нетерпеливо листал большую кожаную тетрадь, хорошо мне знакомую. Страница за страницей, страница за страницей шли в тетради рисунки — и больше ничего: увидел я спящего себя с обвисшей кожей под подбородком и читающего стихи Зорина с распахнутым ртом; увидел Квадратова, благословляющего толстого неприятного человека, и очкастого чиновника с микрофоном под растяжкою, целиком заполненною буквами «Z»; увидел Сашеньку, что-то пишущего в маленький блокнотик, и Мозельского за едой, сидящего в лесу на пеньке, — а еще я увидел, что Зорин почему-то этими картинками страшно разочарован… Не удержавшись, я тихонько вострубил у Зорина над ухом, и Зорин, схватившись за сердце, подскочил на месте и выронил из рук тетрадь.

— Вот же ты мерзкая тварь, — процедил он, глядя мне прямо в глаз.

Я показал ему язык и отправился восвояси, испытывая чувство сильного облегчения от увиденного. Квадратова нигде не было, и я заподозрил, что отче поддался соблазну плоти и решил искупаться в теплом бассейне. Но Квадратов не купался: стоя рядом с Толгатом, он смотрел на плещущихся в теплой воде восторженных ребят мал мала меньше — их было человек десять—двенадцать, и визжали они так, будто впервые в жизни погрузились в воду.

— Как это они сюда пробрались? — спросил, улыбаясь, Квадратов.

— Да я попросил пустить, — тихо сказал Толгат. — Они, понимаете, через забор подглядывали, хотели слона посмотреть, я попросил. Видите вон того, высоконького? Вон там, в дальнем конце? Который ни с кем не играет, а только плавает туда-сюда?

— Вижу, — сказал Квадратов, сориентировавшись.

— Это мой Яшка, — сказал Толгат.

Растерявшийся Квадратов посмотрел на него недоуменно.

— Не буквально, — сказал Толгат. — У меня был средний сын, Яша, Якубек. Он жаловался на боли в животе, у него была диарея. Мы ходили по врачам, но боли то начинались, то исчезали, и нам советовали лучше мыть руки. В какой-то момент у Яшки начались приступы тахикардии. Один, другой. Мы опять пошли к педиатру, сделали ЭКГ — ничего. После третьего приступа Яшка в школе потерял сознание, его увезли в реанимацию и сказали нам, что речь идет о редчайшей ситуации — детском инфаркте. Через несколько часов он умер. А еще через два дня мне позвонила врач из этой самой реанимации. Она сказала, что сегодня случайно увидела его анализы. И что она сделала ужасную, непростительную ошибку: не заметила, что у моего мальчика был гемоглобин семьдесят. И что, судя по всему, он умер от желудочного кровотечения.

Квадратов стоял, прикрыв рот рукой.

— Она сказала, что готова к любым последствиям. И что не знает, какие слова произнести, — сказал Толгат. — И я просто повесил трубку. Я знаю, что это плохо, простите меня, отче, но меня на большее не хватило. Моя жена до сих пор ничего не знает, я ей не сказал, не смог. Никто не знает. Но меня этот мой поступок убивает. Я должен был… Ответить ей что-то, этому врачу. Что я не собираюсь…

Квадратов помолчал, а потом сказал очень мягко:

— Если это нужно вам… Если это так мучает вас, вы ведь можете и сейчас?..

— Я думаю об этом иногда, — сказал Толгат, — а вот видите — не делаю. Наверное, я плохой человек.

— Нет, — сказал Квадратов осторожно, — нет, совсем нет. Это не делает вас плохим человеком.

Толгат посмотрел на него, улыбнулся и перевел взгляд на ребятишек в бассейне.

— Я люблю на детей смотреть, — сказал он. — Выбираю себе Яшку, и очень даже легко получается. Очень хорошо. Где мы только не бываем с Яшкой, чего только не делаем.

Тут вдруг кто-то из ребят, указывая на меня, закричал:

— Слон! Слон!!! — И все они, обернувшись, замерли с открытыми ртами — почти голые, блестящие, счастливые, и внезапно, как если бы голос с неба скомандовал им броситься на меня, они метнулись к бортику, и вот я уже облеплен был весь мокрыми маленькими телами, и они карабкались по мне, как обезьянки бонобо, и еле удалось мне дотащиться вместе с ними до края бассейна и плюхнуться в воду, увлекая их за собой, и поплыть в облаке хохота и визга, и тот, который был Яшкой, держался за мое правое ухо так крепко, словно боялся потеряться. А когда я вылез, когда охранники увели детей (попрощавшихся со мной пять раз каждый) за ворота, где ждали их родители, когда убрали закуски и вынесли горячее, я увидел, как Толгат поднимает что-то с травы — маленькую игрушку, какие кладут в шоколадное яйцо, маленькую ярко-голубую машинку с номерной табличкой «LIVE!!!», — и кладет ее в свою котомочку.

Певицына подошла к одному из столов, взяла Кузьму за локоть и сказала:

— Ну что, тост?

— Подождите, Марина Романовна, — сказал Кузьма очень деловито. — Cперва подпишите мне, пожалуйста, подорожные, а то я чувствую, что после тоста ничего от меня не останется.

— Да, — сказала Певицына, — конечно.

И по какому-то наитию я осторожно пошел за ними к подводе и увидел, как Кузьма, похлопав Гошку по крупу, осторожно наклоняется к маленькой Марине Романовне и медленно целует ее, и сердце мое преисполнилось умилением и горечью, и я отвернулся, чтобы продышаться немного, и продышался, и вернулся к столам, и через несколько минут вернулись к столам Кузьма с Певицыной, тихие и спокойные, и Певицына взяла бокал и постучала по нему вилкою, и все обернулись, и она сказала, сияя темными глазами в лучистых морщинках:

— Ну, сначала, конечно, за наших мальчиков на Украине и за нашу скорую победу!

Глава 21. Иваньково-Ленинское