реклама
Бургер менюБургер меню

Линор Горалик – Бобо (страница 54)

18

— Он заболел? — с испугом спросила рыженькая.

Яблочко посмотрел на меня внимательно. Я осуждающе посмотрел на него в ответ.

— А хер его знает, — сказал Яблочко. — В голове у него вечно хуйня какая-то. По-моему, он на голову больной.

— Так-то он чувак нормальный, — снисходительно добавил Гошка, — но ебанутый, есть такое.

Очень задетый этим описанием, я смолчал. Гошка подошел ко мне и боднул меня мордой.

— Да ты не обижайся, — сказал он. — Времена такие, сейчас здоровеньких нет.

— Как вас зовут? — вежливо спросила серая.

— Бобо, — сказал я.

— Я Лялька, — сказала она и склонила свою большую тяжелую голову.

От Ляльки хорошо пахло свежим потом и сеном. Я поклонился.

— Что же, — сказала рыженькая, — домой вас теперь отпустят или дальше погонят?

От такого прямого вопроса у меня перехватило дыхание. Я спросил очень осторожно:

— Значит, вы верите, что…

Лялька дернула головой, откидывая челку с глаз.

— Я вчера на ярмарке в Ардатове была, — сказала она равнодушно. — Там только про это разговоры, а некоторых аж с Питера привезли. Чего не верить.

Я почувствовал, что колени мои становятся мягкими, и, чтобы не упасть, прислонился к стенке бани, закрыв собою небольшое низкое окошко. Мне понадобилось смежить веки на несколько секунд.

— Говорю же, — сказал Гошка, — дурной он. Пойдем по домам, подумаешь, нам-то что до этих дел? Сена не дадут? Чего ты истеришь?

— Ну, — рассудительно отозвался Яблочко, — это ты по домам пойдешь, а ему куда идти?

Гошка примолк.

Я сполз по стене бани, сел в траву и попытался справиться с приступом головокружения, откинув голову на банное окошко. Вдруг мне словно бы постучали в эту самую голову — кто-то стучал изнутри бани по стеклу окошка, снова и снова. У меня не было сил шевельнуться. Через минуту я почувствовал, что веко мое пытаются поднять самым грубым образом: свет ударил мне в глаз, и мне сделалось чрезвычайно неприятно. Я заморгал и оттолкнул человека хоботом: то был Зорин — босой, голый, с чреслами, обмотанными большим белым полотенцем, и чрезвычайно злой. Рядом с ним стоял Кузьма в футболке и трусах, но тоже босой, и выглядел весьма обеспокоенным.

— Что же с нами со всеми будет? — тихо спросил я и услышал, что голос мой похож на сдавленный писк. Сам я не понимал, чтó вкладываю в этот вопрос; голова моя шла кругом. Тогда я заставил себя вдохнуть воздуха раз и другой и спросил снова, уже как следует: — Что же теперь будет?

Лицо Зорина вдруг смягчилось; по-моему, таким я не видел его никогда.

— Поверил, да? — сказал он с улыбкою. — Кто тебе глупостей наговорил, а? Эх ты, слонишка! Как вопросики задавать, так ты либерала даешь, задираешься, а как до дела доходит, так душа у тебя русская все-таки! Забываю я, что ты молодой еще дурачок, нельзя на тебя сердиться, тебя растить надо, бороться надо за таких, как ты, пацанят! Ничего не будет, дурачок ты эдакий. Кто тебе чего наговорил, я не знаю, а знал бы — язык бы отрезал. Если мы на каждую передислокацию будем в обморок падать, у нас обмороков не хватит!

— Зорин… — осторожно сказал Кузьма.

— Я войну видел, а ты нет, — сказал Зорин, присев рядом со мной на корточки и заглядывая мне в правый глаз. — Хочешь, я так телевизор поверну, чтобы тебе в окошко видно было? Это не они наступают, а мы отступаем, нет, — это тактическое наших командиров решение: пересобрать войска и ударить в другом направлении. А они им и пользуются, чтобы пиздеть: ах, у нас наступление! Да боже мой, пусть пиздят сколько хотят! Пиздеть — не мешки ворочать!..

— Зорин, — сказал Кузьма настойчиво, — отойди со мной на минуточку…

— Понимаешь? — сказал Зорин и похлопал меня по правой передней ноге. Я смотрел на его покачивающийся деревянный крестик на тонком кожаном шнурке и не понимал абсолютно ничего, ни единого его слова, но на всякий случай моргнул. — Гляди, — продолжил Зорин и быстро собрал в кучку несколько камешков и разложил их в две полоски друг напротив друга. — Вот это мы, а вот это хохлы сраные. И мы решили, например, им в тыл зайти. Мы отсюда камешки убрали, — Зорин быстро собрал одну полоску в кучку, — и вот сюда передвинули, — Зорин разложил камушки чуть правее. — А они вот на это наше старое место встали, — Зорин передвинул одним движением ладони вторую полоску камушков туда, где прежде была первая, зачерпнув заодно земли и выдрав несколько травинок, и вдруг я заметил, что он страшно взволнован, — и голосят: «Контрнаступление! Контрнаступление!» А того не понимают, говнюки сраные, что им это их якобы контрнаступление в такую копеечку влетит…

Тут Зорин так стукнул по траве грязным кулаком, что напуганная Лялька заржала и попятилась. Я, по-прежнему не понимая ничего, закивал.

— Зорин, — сказал Кузьма твердо и так пожал поэту голое плечо, что на розовой коже остался след от стального кольца. — Отойдем прямо сейчас.

Я не слышал их слов, но видел, что происходило с ними: они стояли около каких-то прикрытых брезентом бревен, на которых висели ведра из-под краски, и сперва Кузьма коротко и спокойно сказал что-то, а потом Зорин, простояв несколько секунд без движения, ткнул Кузьму пальцем в грудь и так же коротко и спокойно ответил. Кузьма молчал. Зорин развернулся и пошел по траве к бане, зажав нательный крестик в кулаке и глядя перед собой невидящими глазами, Кузьма же еще постоял возле бревен, а потом подошел ко мне, погладил меня по голове и, ни слова не говоря, направился за Зориным.

Я продолжал сидеть, не в силах ни встать на ноги, ни собраться с мыслями. Лошадки не трогали меня и негромко вели свой лошадиный разговор; я понял, что говорят они о том единственном, что занимало мысли мои, и стал прислушиваться. Быстро стало мне ясно, что Лялька, как побывавшая на ярмарке в Ардатове, имеет тут главное право голоса, и когда Яблочко спросил ее вежливо: «А что говорят, как оно случилось-то?» — Лялька закатила влажные свои глаза и отвечала снисходительно:

— Известное дело, в голове у него что-то лопнуло. Говорят, разозлился очень за что-то на генералов своих, кричал-кричал и упал.

— Генералов, небось, к ордену представили? — хмыкнул Гошка и заржал.

Лялька посмотрела на него в ужасе.

— Вы не слушайте его, Лялечка, — галантно сказал Яблочко, — он грубиян. Такое горе, такое горе.

— Как вы считаете, — задумчиво спросила рыженькая, — если все правда и траур будет, нам черные ленточки вплетут? А еще что? Мне через неделю тоже на ярмарку в Ардатов ехать — как представлю, что все в черном… Бр-р-р-р-р-р…

— Ленточки-то поебать, а вот я про жопы думаю! — сказал Гошка. — У меня племяшкиного мужа двоюродная сестра в дворцовой коннице, почетное клеймо во всю жопу с Его покойного Величества именованием, и подписью, и гербом личным, и хер знает чем еще. Больно, говорит, было, шо пиздец. Так теперь, что ли, на второе полужопие новое клеймо будут ставить? Небось, под наследницу-то положено всех переклеймить…

— Наследница… — тихо сказал Яблочко. — Посмотрим еще, чё какая наследница…

— Слон-то у вас, кстати, с тавром? — внезапно заинтересовалась рыженькая. — А посмотреть можно?

— На месте, видно, ставить будут, — рассудительно сказал Яблочко, подтанцовывая к Ляльке поближе. — Хотя хер его знает, что с нами будет теперь, со служивыми… Вам, Лялечка, хорошо: вы и красавица, и умница, и хозяева у вас, спорить готов, ласковые; и как это они вас на ярмарку повезли — ума не приложу! Только, небось, от сожаления такую цену заломили, что и купить-то вас никто не мог! Я б сам вас купил, ей-богу, — купил бы и любовался!..

Я уже не слушал лошадей; я думал, думал напряженно о двоюродной сестре мужа Гошкиной племянницы, и как будто все у меня в сознании становилось на свои места: на свои маленькие, скромненькие, аккуратненькие места. Словно бы огромный мыльный пузырь занимал прежде мою голову, а теперь ткнул в него Гошка иголочкой, и разлетелся этот радужный пузырь, и увидел я совершенно ясно место мое в этом мире; а имя тому пузырю было «гордыня». Нет, не я один надувал тот пузырь, что правда, то правда: и экспедицию со мной собрали, и сапоги мне шили, и от самого Стамбула меня волокли, и камеры были, и выступления были, и то было, и се было, а только чем отличался я от любой лошади служивой при царском дворе? Вдруг понял я — понял благодаря Гошке да дальней родственнице его, — что ничем, ничем от них не отличался: небось, и поселят-то меня в ту же царскую конюшню, и клеймо поставят на жопу — не нынешнего царя клеймо, так наследницы его, и… и… И все. Все. И буду я, как наложница в гареме, томиться и думать, не сегодня ли тот день, когда захочет Их Величество заглянуть меня по бочку похлопать, и не сподобится ли мне великое счастье в сем году на парад попасть… Вот и весь боевой слон, понял вдруг я; вот и все, все, вся судьба моя.

Сложились мои карты.

Ужас объял меня; ужас и стыд словно заполняли теперь все то место, которое раньше было занято гордыней моей. Я смотрел, как выходят из бани те, кого я смел называть про себя «моими людьми»: почему они шли со мной? Была ли тут причина в долге или в том, что у каждого из них имелось к царю дело свое и ехали они на мне каждый по своей надобности, или такая же гордыня вела их и казалось им, что ради важной миссии тащатся они ночами в забитой слоновьими сапогами разваливающейся подводе по лесным буеракам, терпя зимний холод, весенние заморозки, летнюю жару? Важной миссии!.. Очередного обитателя в царские конюшни поставить! Нет-нет, не могло это быть так — ладно бы одного меня ждала подобная судьба, но весь путь, ими проделанный, все силы душевные, ими вложенные, неужели ничего не стоили? С этим смириться я не мог, не мог никак. Не в моей будущности тут дело было — я посмотрел на серьезного Кузьму, на Зорина, который держался от Кузьмы как можно дальше, словно боялся чумою заразиться, на Сашеньку, дышащего легким прохладным воздухом и бьющего себя в грудь с наслаждением, на, видимо, поддавшего веселого Мозельского, на улыбающегося, светлого Квадратова, на Аслана, даже после бани ежащегося в сильно поблекшем своем красном пальтеце, на моего — да, моего — Толгата, который, отделившись от всех, бежал уже ко мне, видя мое положение, — и я понял, что пусть моя гордыня позорная вдребезги разлетелась, а только с гордостью ее путать не надо. Душа моя переполнилась; я закрыл глаза; и пока Толгат гладил меня и толкал, тянул и уговаривал подняться, я не к тому обращался, к кому поначалу все мои помыслы были направлены и ради кого столько времени сердце мое билось, потому что сейчас все равно мне было, есть ли он на свете, а к тому единственному, про кого в этот момент знал я: он есть, и ежели что лопнет у кого в голове — то будет Его воля. «Извините, что я Вас беспокою, — сказал я, — и понимаю я, что полагать, будто Вам до метаний моих и забот наших дело есть, — это тоже гордыня, а только мы с отцом Сергием Квадратовым, которого Вы наверняка знаете, много про Вас говорим, и он объяснял мне, будто Вы всех слышите и Вам не все равно. Послушайте тогда, пожалуйста, и меня. Я слон, меня зовут Бобо, больше же я про себя уже ничего не понимаю, кто я и зачем нужен, но это значения не имеет. Что имеет значение — так это вот эти люди, я не буду Вам их представлять, потому что мне пора открыть глаза, иначе Толгат сойдет с ума, а Аслан меня чем-нибудь уколет. (Тут я уже перешел на скороговорку, потому что услышал, что Аслан и правда щелкает замками мерзкого своего саквояжика.) Квадратов говорит, что Вы и так всех видите и про всех все знаете. Так вот, бога ради, — то есть это звучит глупо, но бога ради, — сделайте, пожалуйста, так, чтобы все это было не напрасно для них, чтобы они всё это не напрасно. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста». Из вежливости я немного подержал еще глаза закрытыми, а потом открыл наконец, но тут же закрыл снова, потому что вспомнил важную вещь. «Извините, — сказал я, — что не сообразил сразу: сегодня же воскресенье, поздравляю Вас с еженедельным праздником Вашего оживления, мне кажется, это замечательно, что Вы ожили всем нам на радость, спасибо Вам большое за все хорошее, что Вы для нас делаете». И уже после этого я окончательно открыл глаза и успел отпихнуть ногой Асланову руку со шприцем, и поднялся, и понял, что могу смотреть на свет божий.