Лина Серебрякова – СТРАСТЬ РАЗРУШЕНИЯ (страница 25)
Verioso.восторженно следил за розовым платьем.
"Нет, никакую женщину в мире не страшно любить, кроме нее. Всякая женщина, как бы она ни была высока, есть женщина: в ней и небеса, и земля, и ад. А это чистый светлый херувим Бога живого, это небо, далекое, глубокое, беспредельное небо без малейшего облачка, одна лазурь, осиянная солнцем. Любовь есть осознание. Это я здесь постиг. Простая истина, а я не знал ее!"
Белинский видел своими глазами то, что доселе почитал мечтою.
Он видел осуществление своих понятий о женщине. Это были минуты блаженства, когда, забывая вполне самого себя, он созерцал и постигал в умилении все совершенство этих
Душа его замирала в муках, потому что в его блаженстве было что-то невыносимо тяжелое. Непривычный к блаженству, он боялся своими дикими выходками обратить на себя всеобщее внимание.
Как он завидовал Мишелю!
— Мишель, ты злодей, — он тряс его "за-грудки". — Тебе есть кого любить всеми силами твоей могучей души, у тебя есть золотая связь с жизнью.
Тот горделиво ухмылялся, а Виссарион, пошатываясь, с блаженной улыбкой раскрывал объятия, готовый заключить в них весь мир.
— Люби их — это счастье, блаженство. Я знаю тебе цену, она велика; но им я не знаю цены. Я никого не знаю выше Станкевича — но что он перед ними? Ничто, меньше, в тысячу раз меньше, чем ничто! Да, кто созерцал их, тот не напрасно прожил жизнь!
Бывали у него и другие минуты, тяжкие, больные.
Самые лютые из них были, когда Мишель читал с сестрами по-немецки. Целый ад, подлая злоба! Стыдясь самого себя, Виссарион уходил подальше, в сад, в луга. Он даже взялся было за изучение немецкого языка. И оставил. Разве в том дело!
Ближе к осени, в конце августа состоялось освящение церкви. Она была выстроена лет двадцать назад, еще при Любови Петровне по рисункам и чертежам незабвенного Николая Львова. Освящение происходило торжественно, с певчими, с проповедью. После обряда, вечером в саду были накрыты столы, отдельно для мужчин и для женщин. Крестьяне сидели вместе с господами.
Наконец, все разошлись и разъехались.
Премухинская молодежь долго сидела на веранде, гуляла по росистой траве. Белинский стоял возле Татьяны. Она словно открылась ему в эту минуту. Эти глаза, темно-голубые, глубокие как море, этот взгляд, внезапный, молниеносный, долгий как вечность, это лицо кроткое, святое, на котором еще как будто не изгладились следы жарких молений к небу…
Божественно!
Сбиваясь, он рассказывал о проделках и пакостях своих литературных недругов, она улыбалась. В обнимку с Сашенькой подошел Мишель.
— Это что, новый способ говорить комплименты, говоря гадости? — вновь ухмыльнулся он, недовольный тем, как внимательно слушала Verioso его Танюша.
Она смутилась.
Тысячи игл пронзили Белинского. Да что это за кадетские хамские замашки? Да в обнимку с Сашенькой…
— Ты спроси, спроси его, Танечка, что он думает о женщинах? — не отступался Мишель. — "Мысль не для женщины, ее удел чувство." А, Висяша? А я утверждаю, что женщинам открыта вся полнота истины. Я прав, драгоценные сестры?
— Вы в самом деле столь низкого мнения о женщинах, Виссарион Григорьевич? — шагнула к нему Сашенька.
Виссарион потерялся.
— Право, это… мужские разговоры, Александра Александровна… я не вижу нужды… Мишель пошутил.
Но девушка была непреклонна.
— Так вот в какие границы вы нас заключаете, Виссарион Григорьевич! Почему? Разве мы не свободные существа? Разве мы избавлены от страданий и смерти в этой жизни? Почему же мы должны оставаться в черте, вами для нас очерченной? Только чувство, просветленное мыслью, мирит с жизнью, дает нам спокойствие и делает то легко, что прежде казалось невозможным, невыносимым.
— Браво! — Мишель, качнувшись, обмерил взглядом низкорослого Verioso.
Белинский молчал.
Какая девушка! И какая отповедь! Но Мишель… ах, мерзавец!
В сентябре почта принесла письмо от Станкевича и последний номер "Телескопа".
— Ты, Белинский, Ефремов теперь живете вполне, — писал Николай Мишелю с Кавказа. — Прекрасные осенние дни, прогулки, музыка, беседа внизу, беседа наверху, искусство, философия, общее наше будущее — все это вы перебираете в твоей маленькой комнате под навесом табачного дыма. Завидую вам. Ты, Мишель, со своим обыкновенным прямодушием зовешь меня в Премухино. На обратном пути я с удовольствием бы заехал в Премухино."
От этих слов заалелись щечки Любаши.
— Он помнит! Он приедет!
Книжка "Телескопа" навела дрожь на Белинского. В ней было напечатано "Философическое письмо" Чаадаева.
В тот же день он поднялся в Москву. Вместе с ним уехали и друзья.
…
Александр Герцен отбывал ссылку в глухой далекой Вятке.
Там он с усмешкой составлял
Выпускник Университета ценил свою удачу.
"…Я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку "Телескопа". Надобно жить в ссылке и глуши, чтоб оценить, что значит новая книга. Я, разумеется, бросил все и принялся разрезывать "Телескоп". Писанные к даме "Философические письма", без подписи, в подстрочном замечании сказано, что письма писаны русским по-французски, то есть, что это перевод. Все это скорее предупредило меня против статьи, чем в ее пользу, и я принялся читать "критику" и "смесь".
Он читает от корки до корки.
Наконец, дошел черед и до "Письма…". Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Этак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие жизнью, а не теорией… Читаю далее, — "Письмо" растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце.
Я раза два останавливался, говорил Герцен, чтобы отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал, и читал.
И это напечатано по-русски неизвестным автором… Я боялся, не сошел ли я с ума. Весьма вероятно, что то же самое происходило в разных губернских и уездных городах, в столицах и господских домах.
Что, кажется, значат два-три листа, помещенных в ежемесячном обозрении? А между тем, такова сила речи сказанной, такова мощь слова в стране, молчащей и не привыкшей к независимому говору, что "Письмо" Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию.
Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет, — все равно, надобно было проснуться…»
Разумеется, обозрение было тотчас же запрещено; Болдырев, старик, ректор Московского Университета и цензор, был отставлен, издатель Надеждин, сослан в Усть-Сысольск; Чаадаева Николай приказал объявить
Чаадаев с глубоким презрением смотрел на эти ужимки.
Ни доктор, ни полицмейстер даже не заикались, зачем они приезжали.
А на все поставленные в "Письме…" вопросы твердо ответил шеф жандармов Александр Христофорович Бенкендорф.
— Прошедшее России было удивительно, ее настоящее более чем великолепно, что же касается ее будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение. Вот точка зрения, с которой русская история должна быть рассматриваема и писана.
…
— Нет ли вестей из Премухино? — тормошил Мишеля вернувшийся с уроков Виссарион.
Мишель забрел к нему в его отсутствие и заснул прямо за столом. Всю ночь он проговорил с Хомяковым об истории России, о бунтах и смутах, коими столь богато ее прошлое, о Разине, о Пугачеве… "Всенощными бдениями" уже окрестили друзья ночные беседы Мишеля.