реклама
Бургер менюБургер меню

Лидия Гинзбург – Записки блокадного человека (страница 39)

18

– Конечно…

(Собеседник – высказывает свои всамделишные мысли в самой неподходящей, казалось бы, ситуации, во-первых, потому, что объективация их всегда соблазнительна. Во-вторых, потому, что они получают здесь дополнительную направленность. Опять холуйское удовольствие от свободного (либерализма) и вместе с тем глубоко советского разговора «мы с Мирошниченко». Прямое говорение приятного собеседнику (само как-то слетает с языка, сразу делается стыдно). Наконец, все это подводится к прямому самоутверждению. «Точно так же, чтобы понять, что делалось в Ленинграде…». Во всем этом есть и некоторая смутная практическая целеустремленность – полезно утвердиться в глазах этого человека.

Ситуация разговора благоприятствует вечным общим формулам зачина и перехода, дающим возможность продвижения разговора. Но групповая ситуация дает им специфические содержание и поворот. Так формула погоды тотчас же заполняется содержанием войны. Формула общих знакомых – ленинградских – содержанием проблемы возвращения.)

Приходит Четвериков. Они разговаривают между собой. Мгновенный переход на ту же тему.

Ч.: Каверина видел?

– Нет.

– Он тут в командировке, которую он всю провел в своей квартире.

– …

– Встретил я Дусю Слонимскую. Я ей говорю к слову – вы теперь москвичка. Она обиделась – какая я москвичка, я эвакуированная. Мне – что – я ведь не управхоз. Понимаешь, она боится. Один скажет – москвичка, другой скажет. А потом ее не пропишут. Но я-то – не управхоз.

Разговоры Ольги Берггольц и Макогоненко

По поводу того, что надо ликвидировать дистрофические мотивы.

– Это мелкие люди, которые уже все забыли. Они уже все простили немцам. Сию минуту надо писать о другом. Но к этому еще нужно вернуться. Я всю жизнь буду к этому возвращаться (превосходство глубины).

По поводу написанного вместе с Макогоненко сценария о Ленинграде, который они возили в Москву и с которым затруднения по тем же причинам.

– Он мне сказал, у вас все-таки слишком много внимания уделено продовольственным трудностям. Я ему сказала, видите, я живу сейчас в гостинице «Москва» и не могу достать зубной порошок, и меня каждый день кормят омлетом из яичного порошка… Вот это я называю продовольственными трудностями. А в Ленинграде продовольственных трудностей не было, а была огромная трагедия. И это надо понимать.

О московском сценарии на тему Ленинграда, который, конечно, прошел без сучка и задоринки. Это сплошь розовая вода. Принцип там такой: если случится что-нибудь печальное – совсем без этого нельзя, – то тут же немедленно происходит что-нибудь радостное. Например, у девочки умирает мать. Но в эту самую минуту появляется какая-то добрая посланница и приносит ей булку и сгущенное молоко. И девочка ест.

(Это прекрасный образец чересчур короткого расстояния между отрицанием и утверждением в первой инстанции. Отрицательная система причинила девочке зло, но положительная система немедленно творит ей добро.)

Говоря это – и предыдущее, – она все время интенсивно переживает превосходство своей глубины, душевного благородства, способности мыслить – над бездумными, лакирующими, все забывающими.

– Я получила письмо с фронта, которое страшно поразило меня и взволновало. Пишет младший командир. Он должен был читать мою поэму на вечере самодеятельности. И начальство ему запретило. Сказали, что эта вещь запрещена. Он пишет – мне это было обидно до слез. Я ведь знаю, как на эту вещь реагируют на фронте.

Кетлинская противопоставляет ущемляющим ее бюрократам благожелательные сферы. Ольга – только отчасти сферы (в последнее время все меньше, так как в сферах у нее неблагополучно), но главным образом – народ. Народ – высший судия.

По отношению к товарищам по профессии – тон холодного признания или презрения.

– Даже среди этих совершенно запуганных исподхалимничившихся людей кто-то нашелся, кто сказал… До чего дошло…

По отношению к некоторым (редчайший случай) – тон приподнятый, взволнованный, многозначительный. Это та сфера высокого, подлинного искусства, к которой она принадлежит. Для того чтобы принадлежать, нужно, чтобы эта сфера существовала. Лучше, чтобы это были не стихи, а что-нибудь более отдаленное. Так, о сценарии Довженко (кстати, и человек со стороны) с приподнятой многозначительностью:

– Это так здорово. Так страшно. С какой-то символикой, как он умеет. Эти древние мужчины. Вдруг это понятие греха, которое вводится… Здорово.

Разговор у них вчетвером (они, Катя Малкина, я)

K.M. повторяет опять свое открытие, которым она гордится, – последний сборничек Симонова – пошлость (тем хуже, что он талантлив). Они соглашаются. – Это даже какое-то упадочничество, – говорит Макогоненко. – Он имеет успех у читателей – и имеет основания для успеха – но, кроме того, он имеет успех у писателей, потому что он считается смелым писателем, он имеет смелость сказать…

K.M.: Но ведь это псевдосмелость. Поза откровенности. Об этом нужно сказать. (Интересное свидетельство о том, что писатели упорно стремятся сказать немножко правды, и проблема «смелости» для них сейчас самая актуальная.)

Каждый мыслит себе «смелость» по той линии, по которой ему есть что сказать и хочется сказать, и борется за эту свою линию. Для Кетлинской смелость написать на заграничный манер о том, как она с мужем ела помидоры (старый буржуазный соблазн обнародования своего интимного быта), для Мк. смелость – рассуждать об общих вопросах, с тем, чтобы прийти к заранее предрешенным выводам, но прийти через умные рассуждения.

Для Симонова – смелость в том, чтобы писать грустные стихи. У него мысли совершенно не направлены на общие предметы; они направлены на анализ собственных душевных состояний. В плане общем для него существуют некие, скорее эмоциональные, комплексы – родины, войны, которые он искренне воспевает, но детализировать и дифференцировать которые не чувствует потребности. Детализировать ему хочется свою душевную жизнь. Он меланхолик и человек острого самоощущения, и ему всегда хотелось написать об этом. За своими скучными и холодными поэмами он и протаскивал ту психологическую лирику, которая единственно его интересовала. И он гордился этим (каждый из них гордится какой-нибудь своей смелостью и свободой). Он говорил мне с наивной гордостью: Вот видите, я написал совсем грустные стихи…

В условиях абсолютной несвободы очень трудно и очень легко быть смелым. Ибо все есть смелость, каждое неотрегулированное дыхание есть смелость.

Осуществлять психологическую лирику приходилось приглушенно, вполголоса, и как бы случайно, между другими героическими делами. В противном случае могло бы обнаружиться, что он не то что пишет иногда грустные стихи, но что он вообще грустный поэт, и тогда бы его быстро прикрыли. А ведь ему хотелось в то же время преуспевать, и он уже привык преуспевать.

Война изменила соотношение. Ибо в пределах первой же инстанции нашлась возможность утверждения и диалектического снятия «грусти». Следовательно, оказалось возможным ее развернуть, сделать сюжетным стержнем. Ему хотелось дать не абстрактную, а свою любовную психику, и теперь под психику этого любовника (чувственность и грубость, нежность и самозабвение, мнительность, ревность) удалось подвести оправдательную мотивировку. Это психика солдата, человека, который сражается; человек, который отдает жизнь за родину, имеет право быть торопливым, грубым, недоверчивым – это правда об этом человеке, и не надо его зализывать, потому что он героичен.

Здесь процесс несколько более сложный и скрытый, но совершенно аналогичный тому, в результате которого образовались стандарты ворчливых мастеров с 35-летним стажем, озорных школьников, несговорчивых ответственных работников и т. п. Отрицательное оказывается функцией или оборотной стороной – положительного, которое непременно подразумевается. То же и с героиней. Героиня, собственно, демоническая женщина, вамп. В мирной обстановке появление подобной героини в советской лирике вызвало бы недоумение, скандал. Но она сразу вводится в военной обстановке как благословляющая героя на брань. И то, что благословляет такая женщина, а не честная комсомолка, это задумано как особенно сильный эффект. Но в сущности, это тот же сюжет, что в стандартной истории о девушке, которая любила туфли и танцы, а потом оказалась замечательной боевой подругой, потому что она – настоящая советская женщина. Война дает надрывной любви героя прочность и силу. Хотя он надрывный интеллигент, а она демоничка, но в конечном счете оба они хорошие (дети родины), ибо оба принадлежат к хорошей системе.

Где же располагается смелость? – Смелость располагается на относительно расширенном пространстве до границы утверждения (отодвинутой). Смелость наших писателей это – в разных степенях – всегда одно и то же: подразумеваемое несовпадение с неким заданным стопроцентным образом. В абсолютной, так сказать, идиотской форме этот образ проникает только в самую уж бесталанную, отпетую литературу, но он неизменно присутствует как предел и как мерило. Любое отклонение от него дает писателю переживание свободы и смелости. Это переживание испытывает поэт, когда пишет «по-женски заплачет навзрыд», потому что подразумеваемый стопроцентный образ женщины в таких случаях говорит: «муж мой погиб, но дело его живет» (ср. знаменитые письма родственников). На этом дифференциальном подразумевании держится весь симоновский цикл «С тобой и без тебя». Вместо постулируемого стопроцентного героя с крепкой семейной любовью – любовник беспокойный, чувственный, мнительный. Но это потому, что он возводится на высшую ступень утверждения; это потому, что он настоящий мужчина с горячей кровью (ср. ребята – озорники, потому что они настоящие ребята), и потому, что война держит его в состоянии высшего душевного напряжения. Искусство, конечно, всегда любило эти подразумеваемые отступления; всегда любило дать читателю не то, что он ожидает (достаточно сказать – какое значение это имеет у Толстого), но вряд ли это когда-либо бывало так прямолинейно. Так получается непрестанная оглядка на предельный образ и кокетство его нарушением. Игнорировать этот образ как не действительный никому из них не приходит в голову, ибо игнорирование его грозит уже настоящей внутренней свободой, которая равносильна невозможности печататься. Но эту кокетливую оглядку они превосходно чуют друг в друге, и друг в друге она их раздражает. Это то, что они называют позой и псевдосмелостью. В особенности они обрушиваются на ту игру со стандартом, в которой они лично не заинтересованы, и разглядеть которую им поэтому ничто не мешает. Так Макогоненко, он сам называет себя просветителем, интересуется размышлениями и не интересуется психологической лирикой, поэтому он видит псевдосмелость симоновского героя. Не сомневаюсь в том, что умный человек Симонов со своей стороны прекрасно понимает псевдосмелость размышлений с заранее предрешенным выводом.