Лидия Гинзбург – Записки блокадного человека (страница 33)
Хорошо все-таки, что в последние дни у нее не было аппетита. Что она не умерла, мечтая о лишнем кусочке хлеба.
Лицо ее было спокойно и серьезно. Под рукой Оттера торжественно холодел лоб. Это было совсем непохоже на суетливый ее облик.
Оттер боялся для нее проблесков сознания. Но эгоистически мучился ее бессознательностью, которая не позволяла ему ничего искупить, получить прощение, обставить умирание. Все идет быстро. Он знает, что раз испытанное раскаяние не может повториться. И горе, и раскаяние сейчас макетные, съеженные, и раскаяние несоизмеримо с объемом вины. Оттер в дальнейшем еще будет наказывать себя, запрещая себе отдых и радость. Он будет еще радоваться бытовым неудачам, потому что вот она их избежала, и огорчаться достижениями, потому что вот ее нет, но все это несоизмеримо. Все это была только слабая наметка переживаний, которые должны были бы возникнуть на этом месте.
Но что изменилось сразу, невосстановимо – это функция еды. В последние дни он думал – вот приду домой, застану конец, съем весь хлеб, наемся, и потом останется карточка. Резкого ощущения не получилось, потому что тетка уже постепенно перестала есть, и он постепенно съедал все больше из того, что было рассчитано на двоих. Инерция возни с едой не покидала его. Выдали шоколад и масло. Это было обидно, потому что ее любимое. Он по привычке не хотел терять вкусовые ощущения. Она лежала тут, умирая. А он устроил какую-то смесь из масла и шоколада и намазывал ее на хлеб, которого было много, больше, чем когда бы то ни было. Он ел, и его терзала тоска. Это было самое острое ощущение тоски и горя, которое он испытал в связи с этой смертью. Еда, переживания еды были тесно ассоциированы с ней, и вот это кончилось, и кончился интерес, человеческий интерес еды; осталось что-то мрачное и животное. И в то же время ему казалось, что еда заглушает тоску, физически забивает ее, залепляет ее эта пища, проходящая вглубь куда-то туда навстречу сосущей тоске. Он жевал и глотал, а тоска подымалась навстречу. Это была печальнейшая минута из всех в эти дни пережитых. Он жевал и глотал и для него кончался выстраданный быт и уклад этого года с его «маленькими радостями», как говорила тетка.
Потом его мучила тоска, и ему все время было так плохо, что все время хотелось переменить положение (как во время бессонницы, когда человек все время ворочается, поворачивается с боку на бок). Из комнаты ему хотелось на улицу, потому что ему казалось, что его развлечет движение. С улицы он до задыхания спешил обратно. Ему казалось тогда, что единственно возможное, наименее болезненное для него положение – это неподвижно, оцепенело осесть за столом, медленно свертывать папиросу. Это не помогало, и ему казалось тогда, что станет легче, если пойти к знакомым людям (их с трудом надо было отыскивать) или если лечь, наконец, в постель, вытянуться, закрыть лицо одеялом, – это, в самом деле, помогало больше, чем что бы то ни было другое.
Среди всего этого получилась открытка от V. – ответ на телеграмму. Она была написана с прямотой сантиментальности, доходящей до бесстыдства. С точки зрения Оттера, уже самый факт написания открытки по такому поводу и в таком тоне – был бесстыден. Все-все так прямо и писал: «наша золотая старушка, когда я думаю о том, что никогда не увижу нашу голубку…» Этот профессиональный остроумец, бытовой скептик и проч. все-таки не был человеком той интеллектуальной культуры, которая предполагает единство мироотношения (или осознанную диалектику противоречий). Именно профессионализм избавил его от этих проблем. И он оставлял участки серьезного, чувствительного отношения к вещам, где высказывался вполне примитивно. Сказать «золотая старушка, наша голубка…» он бы, пожалуй, все-таки не мог по непривычке к таким оборотам речи. Но написать можно было, удовлетворяя мгновенной эмоциональной потребности.
Оттера же эта открытка не растрогала. Она причинила ему боль и вызвала злобу. В особенности озлобила его фраза: «Я в чем-то перед ней виноват, но сейчас не могу в этом разобраться». Как легко этот легкий человек отделался от неизбежного чувства вины. У него всегда в этом – как вообще в жизни – была легкая позиция. Он жил сам по себе. Тетка у него гостила; он посылал деньги, и то когда это было для него не слишком трудно. Он не разобрался в этом сейчас и, конечно, никогда не разберется. Потому что через неделю у него уже в этом не будет потребности. Оставив Оттеру всю вещественную тяжесть бытия тетки, все физические лишения и страдания, – он теперь оставлял ему и всю тяжесть вины и раскаяния. А слова «голубка, золотая старушка» – звучали такой (невольной для V.) неправдой; они так страшно противоположны были той трагедии зла, грубости, озверения, бытового хаоса, которая слилась с трагедией ее смерти и которую только что пережил Оттер, что, читая эти слова, он застонал от боли. Но эта боль вовсе не была болью умиления.
Слово
(Тетрадь 1943–1944 годов)
Проходящие характеры
Сестры В-ц – интеллигенция. Отчасти соприкасалась и пользовалась благами и привилегиями (особенно через принадлежащих к дому мужчин), но в основном сохраняла позицию. Компенсация социальной неполноценности. Благодаря глупости и отсутствию современной культуры – провинциальные культурные претензии – дворянство, эстетизм, утонченность и пр. Все это смыто страшным годом. Теперь приходится наново ориентироваться – и искать форм самоутверждения. Человек самоутверждается всегда, за исключением тех случаев, когда страдание или страх настолько сильны, что оставляют ему только волю к избавлению от страдания и страха. Это мы видели, хотя и в сфере голода и насыщения человек находил возможность реализация. Но самая проблема реализации, ее необходимость была приглушена. Для многих это даже служило удобным предлогом к внутренней праздности. Но теперь приходится снова самоопределяться при крайне трудных условиях, когда утрачены все заменители и фикции.
С младшей сестрой Ниной случилась печальная вещь. Она была очень плоха, выжила, но потеряла женскую привлекательность. Она привыкла действовать на мужчин, и это в сочетании с эмоциями и высшими духовными интересами (она глупа) составляло приятную, украшенную ткань жизни. А вот теперь она вышла на новую службу, и никакого эффекта. Раньше всегда бывал эффект. Теперь она одна из многих немолодых и истощенных канцеляристок. Этот страшный для женщин переход совершился не постепенно (в этой постепенности бессознательно прорастает новая жизненная позиция), но с резкой внезапностью, которая требует немедленного осмысления, переориентировки. Между тем ей не за что ухватиться. За тот же период у нее умер муж, с которым, правда, все разладилось, но все-таки муж; она разошлась с любовником (он оказался дистрофическим эгоистом), потеряла постоянного поклонника, литератора, с которым вела эстетические разговоры, быт (красивые вещи) разрушен. Словом, у нее нет психического состояния. Осталась одна дистрофия, и то в виде остатков. И вот за эти остатки она хватается как за единственное содержание жизни и возможность реализации. Это оправдательное понятие для пустоты и для преждевременного женского крушения. Это крушение смягчается тем, что оно болезнь – значит, может быть, и нечто временное? – и притом всеобщая болезнь. Это крушение сублимируется тем, что оно социальная трагедия.
А раз так, то дистрофическое состояние, перерабатываясь в автоконцепцию, всячески утверждается и подчеркивается. Так как она эстетическая натура, то подчеркивание идет не за счет разговоров о еде и т. п., но за счет того, что дистрофия убила в ней высшие духовные потребности, а также интерес к изяществу быта. Все это проникнуто сильнейшим дифференциальным ощущением. Подразумевается: как велика и глубока трагедия, если я, такая возвышенная, дошла до этого состояния. Такова подводная тема ее разговоров.
Речь идет о гибели памятников. Гостья, подруга (тоже эстетическая) скорбит.
– Иногда не хочется дожить до того момента, когда все это окончательно выяснится.
H.: Ты это умом или сердцем? Я – только умом говорю. А так мне все равно. Раньше – иногда проснешься ночью и вспоминаешь: боже! Медного всадника нет! Или еще чего-нибудь. Я ведь жила этим! (провинциальное бесстыдство в употреблении высокого). А теперь – весь Эрмитаж, весь Русский музей. Не все ли равно… Вот если бы на столе появился сладкий чай с шоколадом – мы бы все оживились.
Старшая сестра: Мы готовы были за двести грамм масла отдать весь Александровский дворец (у обеих дифференциальное ощущение; самый критерий падения свидетельствует об избранности натуры).
Разговор переходит на то, что и одеваться не хочется.
Подруга: Сейчас только работницы прилавка в таком состоянии, что способны этим интересоваться.
H.: Подумайте. Мне рассказывали, что дают два кило хлеба за чулки со стрелками! Господи! Не могу себе этого представить. Не все ли равно – со стрелками или не со стрелками.
(Подразумевается – только люди, упорно цепляющиеся за мелкие интересы и притом сохранившие здоровье, благодаря низкой профессии и собственной бесчестности могут этим интересоваться. Они не на высоте трагедии, постигшей настоящих людей.)