реклама
Бургер менюБургер меню

Леви Тидхар – Центральная станция (страница 39)

18

Кармель лежала в центре помещения, а дети, как гротескные маленькие грызуны, лакали ее кровь.

Кармель не шевелилась.

Одежды на ней не было, и Ачимвене видел, сколь она хрупка и беззащитна.

Он знал этих детей. Они росли по соседству, в старом районе Центральной: те самые дети, которые играли в классики, и в прятки, и в салочки, и попадали в неприятности, и взбирались на летучие фонарики, и подзуживали друг друга постучаться в дверь Ачимвене, а потом, смеясь, убежать, – дети, на которых он часто кричал и которым все равно покупал подарки на каждый день рождения. Для начала – вот Кранки, мальчик Мириам. Стоит на четвереньках, присосался маленьким ртом к левому запястью Кармель, рвет острыми зубками ее кожу.

Губы Кранки черны от крови.

Да что же они делают, думал Ачимвене, и сердце его прыгало, как покоцанный игрушечный кораблик во время прибоя. Он вспомнил вдруг, как много лет назад отправился с Мириам и другими родственниками к реке Яркон, которая очищенной клоакой бежит через Тель-Авив. Взрослые, соорудив из угля и хвороста костер, стали жарить на вертеле свиные отбивные и мариновавшихся всю ночь куриц. Ачимвене, сестра, Борис и другие дети играли у воды. Они делали кораблики из бумаги и дерева и пускали их по воде, а Яркон принимал их – и проглатывал. Тогда Ачимвене казалось, что это могучая река. На деле это жалкий ручеек.

Он осторожно приблизился.

Сцена была не столько кошмарная, сколько печальная. Она выходила за рамки понимания. Ачимвене был неглуп. Он знал, что, будь у него нод, он смотрел бы на мир совсем по-другому. Два мира, физический и цифровой, перекрывают друг друга. То, что видится гротескным и невразумительным в одном, совсем не обязательно таково в другом.

Дети смотрели стеклянными глазами. Казалось, они мерцают, то существуя в реале, то не существуя; Ачимвене не знал, что и думать, для него это было непостижимо. Ответ пришел сам собой. Внутри детей – черная магия.

Технобесконечность.

Он всегда это знал, он думал, что все это знали, хотя никто никогда об этом не упоминал. Дети вышли такими из родильных клиник. Ачимвене был увечен, но не глуп. Дети отличаются от всех, просто ему не приходилось еще об этом говорить.

И вот они забирали у Кармель ее болезнь. Древнее биологическое оружие. Она ведь стрига.

Понимает ли Кармель, что происходит? Понимают ли дети?

Иррациональный порыв: сорваться и спасти ее. Смахнуть маленьких жучков, одного за другим, разбить их крохотные черепа, разбросать их вокруг, взять Кармель на руки и унести. Но Ачимвене знал, что в этом мире полно историй; и что ее история и его история – не одно и то же.

Два сюжета переплелись, однако траектории оставались разными, и финалы – тоже. Ачимвене мог лишь надеяться: истории не разойдутся. Как странно понимать такое: он ее любит. Простая любовь простого человека. Как ломоть хлеба, графин с водой, луч солнца на твоем лице. Любовь, которая иногда означает, что ее нельзя удерживать.

Пока он смотрел, один ребенок отпал от распростертого тела Кармель и подошел к Ачимвене. Кранки. Мальчик, не умеющий обманывать. Его глаза были чисты.

– Дядя Ачи! – сказал он.

– Кранки, – Ачимвене потянулся к мальчику, чтобы забрать его отсюда, тревога и забота вырождались в злость. – Подожди, вот Мириам обо всем узна…

Пальчики Кранки коснулись руки Ачимвене, и его мир повалился набок и исчез; потом Ачимвене стал видеть. Он стал видеть снова, но так, как не видел никогда. Он сразу везде, вибрирующие лифты – его костный мозг, полы станции – органы его тела, движения людей – его кровь. Он воздевает руки, и суборбитали взлетают с него в космос. Он опускает руки, и челноки приземляются, выгружая пассажиров в его нутро. Он – Центральная станция, и он жив. Всегда был жив. Как он раньше не понимал? Ачимвене ощущал воду и солнце, электричество и гравитацию, но сильнее всего была любовь – столько любви. Она грозила его затопить. Центральная любит его, пусть даже он увечный, пусть он не сможет ощутить ее любовь. Прикосновение Кранки сцепило Ачимвене, пусть и на краткое мгновение, с куда большим, чем он, существом – со станцией. Он сфокусировался, его зрение сузилось до конкретного места, конкретного времени. Здесь, в потайных отделах ее тела, сходились дети, внявшие зову станции. Дети, ее дети, призванные, родившиеся в клиниках, не совсем люди, не совсем Иные, но что-то еще, нечто большее, чем сумма ее частей. Ачимвене видел их, яркие ноды света, а в центре, в сердцевине, лежала тьма; и он не без страха осознал, что это Кармель.

Она была как темный хаб в этой светлой сети, но пока Ачимвене смотрел, тьма струйками уходила, уступая место потокам света. В Кармель было что-то, понял он, в чем нуждались дети, какой-то редкий штамм стриги; но чем этот штамм был для них, антителами или чем-то совсем другим, Ачимвене не знал. Он ощущал любовь станции – к себе, к Кармель, к детям. Станция исцеляла их, и хотя он знал, что она не может – пока! – включить его в Разговор, все равно она его любила. Потом Кранки отнял руку, и Ачимвене ввергся обратно в свое тело, но то, что он только что ощущал, с ним оставалось, и на несколько долгих секунд он видел все не как раньше, а омываемое потоками света.

Дети один за одним разбегались, вскоре в помещении остались только они с Кармель; тогда он опустился возле нее на колени и сжал ее руки. Они были теплыми и сухими, и Кармель, открыв глаза, улыбнулась ему – без хитрости, без вины, без страха; истинная улыбка, от которой заныло в груди, и он захотел, чтобы она всегда улыбалась ему только так.

Он помог ей встать.

– Ачи, – сказала она, – мне приснился очень странный сон.

Сцена из фильма о Билле Глиммунге.

Она стояла, опершись на руку Ачимвене. Она казалась себе такой легкой. Столько света. Это она помнила потом всегда. Свет – и просветленность.

Он поддерживал ее, пока они неспешно брели обратно к выходу. И он думал уже не о своих дешевых детективах, но о древнем еврейском обычае Ту бе-Ав, когда невенчанные девы Иерусалима одевались в белое и шли к виноградникам, отмечая окончание сбора урожая, и танцевали, и ждали, когда юноши из города придут и найдут их. И он думал о словах Соломона, написавшего: «На ложе моем ночью искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла его. Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его».

А я ее нашел, подумал он. И все мысли Ачимвене оставались внутри него; и не имели выхода наружу; и потому в молчании медленно шли они по дороге домой.

Двенадцать: Владимир Чонг решает умереть

В клинике прохладно и спокойно: пахнущий соснами оазис в самом сердце Центральной. Прохладные, спокойные белые стены. Прохладные, спокойные кондиционеры гудят прохладно и спокойно. Владимир Чонг сразу же все это возненавидел. Его здесь ничто не успокаивало. Палата – белая; слишком уж похоже на обстановку в его собственной голове.

– Мистер Чонг?

Медсестру он запомнил обстоятельно. Ее зовут Доброта Джонс, она родня Мириам Джонс, первой любви его сына Бориса. Влад помнил Доброту девочкой с тонкими косичками и озорной улыбкой, она была на пару лет младше его мальчика и хвостиком ходила за Мириам, которой восхищалась. Теперь она стала матроной в накрахмаленном белом халате, косички сделались толще и поредели. От нее пахло супом.

– Вас примет консультант по смерти, – сказала она. Влад кивнул. Поднялся. С моторикой у него все хорошо. Он прошел за сестрой в кабинет консультанта.

Влад прекрасно, до мельчайших деталей помнил сотни подобных кабинетов. Они всегда одинаковые. Они с легкостью могли бы быть одной и той же комнатой с одним и тем же человеком за столом. Влад не боялся смерти. Он помнил смерть. Его отец, Вэйвэй, умер дома. Влад помнил об этом по-разному. Он мог вспомнить, что ощущал, умирая, сам отец: ломающиеся в мозгу предложения, подушка, странным образом причиняющая боль, взгляд сына, всеохватывающее ощущение чуда, одномоментное, потом – чернота, медленное вторжение, заглотившее последние слова, которые он должен был произнести.

Влад мог вспомнить, как эту смерть видела мать, хотя в ее память он нырял редко, предпочитая хранить ее отдельно – покуда мог. Она сидит у постели, не плачет, приносит чай, печенье, ухаживает за гостями, которые входят и выходят, увидев Вэйвэя на смертном одре. Она уделяет время сыну, маленькому Влади, и ее воспоминания о моменте смерти мужа перепутаны: ее рука на коротких волосах Влади, она смотрит на Вэйвэя, который тщится что-то сказать, потом перестает и замирает.

Влад мог вспомнить, как эту смерть видел он сам, хотя это раннее и нечеткое воспоминание. Влага. Губы шевелятся, как у рыбы, беззвучно. Запах бытовой химии. Вдруг он задевает холодную металлическую ногу брата Р. Патчедела: робопоп стоит у постели и произносит молитву Пути Робота, хотя Вэйвэй не практиковал ни эту, ни какую-либо другую религию.

– Мистер Чонг?

Консультант по смерти – высокий, тонкий еврей из северного Тель-Авива.

– Я доктор Графф.

Влад вежливо кивнул. Доктор Графф указал на кресло.

– Садитесь, пожалуйста.

Влад садится, воспоминания множатся, как эхо, как бесчисленные отражения между двумя зеркалами. Вселенная Чонгов сидит в кабинетах врачей во множестве точек временной шкалы. Его мать садится, и врач говорит: «Боюсь, у меня плохие новости». Его отец с трудовым увечьем: кости ног раздробило, когда он упал в экзоскелете с недостроенного четвертого уровня Центральной. Борис, ему пять лет, его нод заражен враждебным троянцем с зачатками разума. Старший сын сына его сестры, когда его повезли в больницу в Тель-Авив, беспокоясь за его сердце. И еще, и еще, но пока – ни одного кабинета в клинике прекращения жизни. Он, Влад, сын Вэйвэя, отец Бориса, – первый в роду, кто пришел в такой кабинет.