Лев Оборин – Книга отзывов и предисловий (страница 99)
Возвращаясь к юрьевским акациям: в случае процитированного выше стихотворения речь, разумеется, идет о родине идеальной, небесной – эйдосе, моделью которого выступает «небывало» тихий город. Парадокс в том, что таких идеальных родин может быть много – по крайней мере, больше чем одна, и доступ к ним возможен в любом состоянии, кроме реального переживания: в сновидении, в воспоминании; стихотворение «Мы вышли из дому…» остается единственным примером «прямого контакта»; не сделал ли его возможным факт смены географического положения? В том же «Был город…» есть место, напрямую перекликающееся с «Мы вышли из дому…»: «Мы из дому вышли, он еще был – / В подшерсток деревьев вмерзающий пыл, / И сизые контуры рая…» Но здесь рай уловить еще не удается: «Но чуть оглянулись – пространства пусты…» Стихотворение это, написанное на два месяца раньше, явно описывает «предыдущую попытку», почти удавшуюся, но спугнутую – возможно, именно желанием уловить, присвоить эту родину-рай: «Но чуть оглянулись…» – так Эвридика навсегда покидает Орфея, стоит тому обернуться.
Стихотворение «Мы вышли из дому…», где нет слова «родина», впрочем, принадлежит к циклу «Шесть стихотворений без одного», и в остальных текстах цикла это слово встречается не раз. Цикл открывается стихотворением, состоящим из одних отточий. Судя по их конфигурации, на их месте должны были стоять два четверостишия. В контексте всего цикла здесь уместно выглядело бы уже упоминавшееся стихотворение «Туда и полетим…»: обозначающее тему стремления / нереального полета, оно могло бы предварять второй текст:
Это стихотворение выглядит вполне прозрачным: перечисляются приметы Ленинграда, навсегда связанные с важными для Юрьева поэтами и прозаиками; фигура Ломоносова будто освящает весь ряд. Каждому поэту назначено животное («Дайте Тютчеву стрекозу…») – аллегория-принадлежность (и эти животные действительно встречаются в стихах этих поэтов[61]). Классическим кузнечику и воробью здесь добавляются в гораздо меньшей степени освященные поэтической традицией жук и гусеница, себе же говорящий – в данном случае именно Юрьев, творящий свою маленькую элегию, – назначает ласточку. Ласточка в начале и воробей в конце закольцовываются, отсылая к строке Ходасевича «Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин» из стихотворения «Памяти кота Мурра». Ходасевич в этом стихотворении упоминает райские «сады за огненной рекой», в которые он летит «мечтой приверженной»; так и Юрьев отправляет ласточку-душу с разведкой на нереальную и в то же время реальнейшую родину прошлого, созданную стихами предшественников и друзей, напоминающую о себе постоянно (например, в других стихотворениях цикла, цитатами – от Державина или Ахматовой до «Гопа со смыком»). Онейрический полет к этой обетованной родине – сквозной сюжет цикла: это полет продолжается и во втором стихотворении, чтобы в третьем вдруг остановиться, свалиться в пике:
Настойчивые вопросы этого стихотворения – как бы скептическая реакция на затактовое заявление («Я говорю о родине», «Книга называется „О Родине“» и т. д.). Отрицание возможности говорить о родине превращается как раз в такой разговор: перечисляются ее определения, одновременно вполне общие и частные. Та, «иная» родина, которую можно «взять с собой во тьму», предвосхищенный «мой рай» из после – не общая, а индивидуальная, она не «что», а «кто» («О ком, о родине?»). Прерванное стихотворение – внезапное пробуждение, явленное в следующем тексте цикла: «Ты просыпаешься, когда от тиса хрящик…», а после него уже следует прогулка по «моему раю» (шестое стихотворение, разобранное выше).
Предположение о том, что для поэта родина – это родная словесность, довольно банально. Вопрос глубже, чем может показаться. Мы уже говорили о двухчастных «Стихах о Родине» («Эта родина – тьма у виска…») и замечали, что они, как и вся книга, четко структурированы; эта структурированность у Юрьева увязана с жанром хоров, то есть поэтических диалогов. Легко заметить, что хор может действовать на метауровне: диалог происходит не только внутри одного стихотворения, но и между разнесенными внутри книги текстами. Еще один, самый разительный, пример такой переклички – отзыв на «Стихи о родине» «Стихов о родине (2)». Вместо «моей» родины здесь появляется «наша».
Здесь нельзя не вспомнить приведенную выше цитату об аквариуме, из которого рыбки умудрились сбежать при перемене воды, но разница существенна: легко понять, что неводом ничего вычерпать нельзя, и, как бы ни прижиматься ко дну, это, по сути, необязательно: среда (вода) неисчерпаема. Строку «Наша родина – земля» можно прочесть двояко; на слух «земля» воспринимается и как «планета» (и тут представляется картинка из «Маленького принца» Экзюпери – крохотная планета, «сожранная» тремя гигантскими баобабами), но графика стихотворения и противопоставление «воде» убеждает, что речь идет именно о «земле» – почве. Придонные рыбы, подземные черви и насекомые, переползающие из почвы на дерево («в дверь его» – дупло, червоточину?), – это персонажи, которых называют хтоническими, и слово «родина» здесь нужно понимать на буквальном этимологическом уровне: порождающая стихия, среда, из которой, как у Аристотеля, берут начало низшие животные. Человек – часть бесконечной физиологичной природы. Круговорота жизни и смерти в этой среде, как у Заболоцкого в «Лодейникове», бесконечен, природа, как у Пушкина, равнодушна (или как у раннего Юрьева же: «Чьи же твердые слезы / (Зрачки равнодушно-во́стры) / Смотрят черно и мимо? // – ВАШИ, РУССКИЕ ЗВЕЗДЫ»; еще ближе, из того же четырехчастного стихотворения 1988 года: «Какие здесь живут зверьки, / Свистя горошинками в горлах… <… > / Внизу бесстрастная возня: / Чужая жизнь, касанья, тени…»[62]). Эти мотивы по остаточному принципу переносятся в следующий фрагмент «Стихов о родине (2)»:
Тьма и сырость пришли из предыдущего текста; солдатики, падающие в реку, – отклик на «ближнего блеска войска» (вот что такое «ближний блеск» – кадры на киноэкране в темном зале), которые «погибают в колодной воде» (почему «колодной»? здесь, очевидно, игра слов, контаминация «холодной» и «колоды», одного из синонимов «гроба»). И вновь скепсис собеседницы: «Это наша родина?»; говорящему остается только подтвердить. Ситуация выглядела бы совершенно безнадежной, если бы не было третьего фрагмента, в котором кинематографическая метафора раздваивается: она и описывает происходящее на экране («На стене горит река»), и драматизирует – по закону катарсиса? – отношения героев, смотрящих это кино («У губ моих твоя рука / Без перстней и без колец…»). Финальная строка, отсылающая к киношному «Продолжение следует», сообщает: «…Но вроде и это не конец». Что означает надежду и для действующих лиц фильма (а то и для среды), и для смотрящих этот фильм. «Стихи о родине» не обозначены Юрьевым как хор, но трудно отделаться от ощущения, что третий их фрагмент – эпод, разрешающий конфликт.
У читателя, следившего за русской поэзией последних десятилетий, название книги Олега Юрьева вызывает в памяти «Стихи о Родине» Станислава Львовского. Но эти книги противоположны: может быть, у Львовского, в чьем письме начала 2000‐х исповедальность смешивается с фиксацией социальных неврозов и постановкой диагнозов, такое название оправданнее. Юрьевский разговор «о Родине», как мы уже убедились, постоянно избегает фиксации; вода и рыбы не случайно в этих стихах частые образы. Показательно сравнить «О родине» Юрьева не с Львовским, а с недавней поэмой «Родина» Игоря Булатовского[63] – автора, как мы помним, круга «Камеры хранения». В этой поэме в первую очередь обращает на себя внимание ее формальное устройство: длинные строки, зарифмованные по схеме