реклама
Бургер менюБургер меню

Лев Оборин – Книга отзывов и предисловий (страница 40)

18
коснитесь чтобы отметить тьму

Возможно, главный сдвиг от ранних черкасовских стихов к нынешним состоит в развенчивании рукотворной монументальности. «тротуарная плитка вынута из земли / и сложена в виде дворца советов», а собачья площадка возле высотки на Котельнической интереснее, чем сама высотка, вообще не попадающая в кадр. Невозможно ответить прохожему, «сколько длится / длинный вот этот мост? <…> / там ли бульвар Рокоссовского / а дальше ВДНХ?» – это как с ходу посчитать количество парсеков до случайно выбранной звезды. Но в этой предельной близорукости таятся свои возможности – например, не заметить катастрофу (потому что природа/погода свой масштаб как раз сохраняют):

обещали что будет шторм облака пыли вязкие волны накрывающие с головой но здесь на углу Чаплыгина и Покровки нет ничего только ослепительные легкие лезвия едва приподнимающие над асфальтом

Конечно, можно счесть все это эскапической программой, избеганием «больших тем» – в некоторых текстах такой соблазн чувствуется. Но фокус поэзии Черкасова как раз в том, что большой темой становится малое. Внимание к мелочам, скрупулам, обрывкам – фирменный знак «новых эпиков» (Арсений Ровинский, Леонид Шваб), и не исключено, что Черкасов, которого к ним обычно не причисляют, – самый радикальный из них. Эпические события и лирические переживания творятся в малых пространствах, переулках, разрывах, промежутках, пикселях; места хватает страху, тревоге, гневу и удовольствию («мне ли теперь / сечь воду / кричать на сахар / проклинать каждый встреченный суп // нет / я иду / переулком Колпачным / сначала туда / потом снова / туда»). И при этом здесь возможен окрик из «большого мира»:

«эй пацанчик лепо ли тебе в эпицентре?»

Поэт превращается в сенсорный экран, в паутину – но это сущность принципиально открытая: паутина безвольна, но вздрагивает, ощущает боль, может сказать про что-то: «нет сил наблюдать». Здесь можно было бы усмотреть солипсизм – но уверенность в том, что «обстоятельства вне контроля» действительно существуют, благодарность к крышечкам, фантикам, снегу, собакам, перешагивающим «через прозрачный / предмет», совершенно искренняя. Эта-то благодарность до краев насыщает книгу Андрея Черкасова энергией.

Александр Тимофеевский. Избранное. М.: Воймега, 2018

В прошлом ноябре Александр Павлович Тимофеевский отметил 85-летие, и этот сборник – юбилейный; в него вошли стихи, написанные с 1950‐х по 2010‐й, а также поэмы и переводы. Несмотря на впечатляющую карьеру, лейтмотивы поэзии Тимофеевского – вина, неудача, недовольство. «На углу дождливой Моховой / Встретился я как-то сам с собой», – говорится в одном из ранних стихотворений; с этой встречи начинается растянутый на десятилетия самоанализ. В числе нескольких современников Тимофеевский парадоксальным образом подтверждает тезис, который когда-то сформулировал Пастернак в отношении Маяковского, – о том, что поэт сам является предметом своей лирики; только если поэтам эпохи Маяковского пристало самолюбование, во второй половине XX века гораздо уместнее самосуд.

«Воспоминание» Пушкина, величайшее его стихотворение – то, где «И с отвращением читая жизнь мою…», – оказывается подходящим материалом для ремейка в 2010‐е: «Зачем же мне смотреть ужасное кино / О том, что жил я так ничтожно?» Когда речь идет о чувстве вины, «ремейк» или отсылка вообще характерны для Тимофеевского. На есенинское «Не злодей я и не грабил лесом, / Не расстреливал несчастных по темницам» Тимофеевский откликается:

Я не служил сексотом, Доносов не строчил, Блажной, из пулеметов По людям не строчил. <…> Но был я человеком, Узнавшим стыд и страх. Виновным вместе с веком Во всех его грехах…

Со стержневой темой вины у Тимофеевского органично монтируются другие. Это, во-первых, ощущение гражданственности – от констатации 1950‐х: «Примета времени – молчанье…» – до исполненного стыда текста о вторжении СССР в Чехословакию. Это, во-вторых, эротика – камерная, негромкая. Это, в-третьих, размышления о Боге – иногда вновь в самоуничижительном ключе, вполне подобающем христианскому дискурсу («Прости меня, о Боже, забудь про все на миг! / О, как же я ничтожен, о, как же ты велик!»), иногда – в контексте того самого времени, примета которого – молчание или мандельштамовские «полразговорца»:

«По Би-Би-Си передавали, Вчера Христа арестовали». «Христос? Я слышал имя это. Его я даже видел где-то. Христос… Конечно же, Христос! Какой же у меня склероз».

Однако в этой стихии стыда есть спасительный путь, намеченная пунктиром миссия, выраженная в очень известном стихотворении конца 1970‐х:

Он ищет читателя, ищет Сквозь толщу столетий, и вот — Один сумасшедший – напишет, Другой сумасшедший – прочтет. Сквозь сотни веков, через тыщи, А может всего через год — Один сумасшедший – напишет, Другой сумасшедший – прочтет. Ты скажешь: «Он нужен народу…» Помилуй, какой там народ? Всего одному лишь уроду Он нужен, который прочтет. И сразу окажется лишним — Овации, слава, почет… Один сумасшедший – напишет, Другой сумасшедший – прочтет.

Можно вновь предположить, что Тимофеевский полемизирует с великими предшественниками; здесь – с поздним ахматовским «Читателем», написанным где-то 20 годами ранее: «Чтоб быть современнику ясным, / Весь настежь распахнут поэт. <…> Наш век на земле быстротечен / И тесен назначенный круг, / А он неизменен и вечен – / Поэта неведомый друг». Тем же трехстопным амфибрахием Ахматова утверждает, что «каждый читатель как тайна», но в 1970‐е – время, когда множество неподцензурных поэтов особенно мучительно ощущали глухоту и пустоту пространства вокруг себя, – слово «каждый» выглядит диковато; даже галичевские «четыре копии», которые берет «Эрика», – уже роскошь. Дело поэта – отправлять письмо в бутылке, сохраняя надежду на коммуникацию с таким же изгоем, как он сам.

Разумеется, смена исторических обстоятельств отразилась и на поэзии Тимофеевского. Как и у других авторов, переживших позднесоветский морок (в первую очередь вспоминаются Евгений Рейн и Михаил Айзенберг), его стих распрямляется, приобретает больший объем. Встреча во сне с «седым старичком», объясняющим, что «смертный сон никому не опасен», в 1990‐е читается не как проявление отчаянной тяги к эскапизму, а как исследование новой территории, которая в прошлом не то что была опасной, а просто не показывалась на горизонте. Появляется время для стихов о стихах и о других поэтах, возможность нарочитой, пусть и консервативной игры с фонетикой и заумью. Естественно, что за этим следуют эксперименты с формой: в 2000‐е Тимофеевский активно обращается к восьмистишию, концептуализирует его (о русском восьмистишии как новой твердой форме коротко писал внимательный к стихам Тимофеевского Данила Давыдов). Будучи традиционалистом, Тимофеевский не пытается следовать, к примеру, за Хлебниковым, хотя эта фигура для него важна. Но внутренний сюжет его книги – в последовательности малых экспериментов, в ощутимом торжестве, когда они удаются; в конце концов, в постепенном освобождении от чувства вины, и следить за этим сюжетом – волнующе.

Дмитрий Гаричев. После всех собак. М.: АРГО-РИСК; Книжное обозрение, 2018

Допустим, что существует некая линия русской поэзии – начинается она, предположим, от Бориса Поплавского (хотя что-то притекает в нее, безусловно, и от Мандельштама, и от Тютчева), властно длится в поэзии «Московского времени» (в первую очередь у Цветкова и Кенжеева) и его продолжателей (здесь вспоминается Геннадий Каневский). Это не совсем то, что называют постакмеизмом: тут речь идет скорее об интонации, о подчинении старой, классической просодии новым эмоциональным обстоятельствам – таким, какие мог предложить только XX век, причем вторая его половина. Тревожность и отчаяние здесь спрятаны глубоко под стоицизмом, отдельные слова весят много и упакованы плотно (поэтому к этой линии не принадлежат, например, очень воздушные Айзенберг или Степанова, но принадлежит, по крайней мере текстами последнего времени, Линор Горалик). Такие стихи упорно работают с приметами времени – как настоящего, так и прошлого, соединенного с личными воспоминаниями. Они испытывают на разрыв сладостное звучание русской поэтической речи – ну, а вот это можешь проглотить, обнять, обогнуть?

Короче говоря, вот появилась долгожданная поэтическая книга Дмитрия Гаричева – и, как мне кажется, перед нами блистательное продолжение этой гипотетической линии. Может быть, ее залог успеха в том, как Гаричев сочетает установку на старинный жанр, балладу, с новым содержанием. «Новым» относительно: часто стихи Гаричева говорят о постсоветском безвременье, но описанное в них могло бы происходить и вчера, и 25 лет назад, и иметь прецеденты в далеком прошлом (скажем, во времена библейской книги Исход):

в поселке первенцы мертвы без видимых причин. приходят сизые менты, опека и священник,