Лев Оборин – Книга отзывов и предисловий (страница 31)
Этот текст поначалу производит такое впечатление, будто он создан машиной (без особой охоты выполняющей задания экспериментаторов), но затем фразеологическая двусмысленность («глаз да глаз») превращает машину в живое существо. А может быть, живое существо, лицо на листе, рождено этой машиной – и вот оно начинает делать что-то свое, стоит за ним не уследить: хотя бы рифмовать и констатировать распад (хоть какое-то событие!). Страшные стихи, если вдуматься.
Чередуя типы дыхания, Ботева создает эмоциональный фон книги. Он сугубо минорен, книга пронизана мотивами расставания, утраты, одиночества. Случается, что он подчиняет себе и счастливые воспоминания: «оттенки сепии / какой-то белый далекий октябрь / и мы идем / держимся за руки». Белизна здесь – цвет депрессии: «Делаешь тихо свою работу, выстукиваешь карандашом / точки-тире-точки, / бе-лый-шум, бе-лый-шум, бе-лый / автомобиль шуршит по дороге», «ощущение белой холодной боли» (ключевую роль белизны удачно подчеркивает обложка книги). О неоднозначности белизны в современной поэзии можно говорить долго (Анастасия Афанасьева, Виктор Iванiв) – Мария Ботева отыскивает и занимает на карте белизны собственную область.
Эмоциональному фону соответствуют метафоры и фразеологизмы, стертые притчевые сюжеты, где акценты меняются так, чтобы на передний план вышел слабый персонаж: так, мышь, рожденная горой, имеет право предъявить родительнице счет: «что ты хочешь, гора, / слушай, раз родила. <…> я буду тихонько пищать, шуршать, сигналы тебе подавать, / говорить: ты, гора, не права, не права, не права». Книгу наполняют предметные образы, характерные для дискурса прошедшей любви: например, несколько раз здесь возникает письмо – ненаписанное (белый лист!), неотправленное, отправленное не по адресу. Можно проследить за тем, как с развитием этого образа изменяется и отношение к породившей его драме. Более ранний (по расположению в книге) текст задействует уже знакомый нам обедненный стиль – проговаривается лишь самое необходимое:
В более позднем тексте опять появляется письмо, ушедшее не по адресу, но ошибка уже зеркально другая, а главное – на этот раз героиня Ботевой способна увидеть в этой ошибке гармонию (здесь вспоминаются стихи Виталия Пуханова с его этикой парадокса):
Таким образом, мы нащупываем внутренний сюжет книги – преодоление. Можно предположить, что говорящей помогает некая внутренняя сила: самые яркие образы в книге связаны с обращениями к детской литературе, детскому фольклору, вообще детству. Они служат связующими нитями с прошлым, с тем временем, когда в доброте мира сомневаться не приходилось:
Или:
Ботева – автор в том числе и произведений для детей. Она понимает, что детское и фольклорное отнюдь не идиллия: этот язык может быть грозным и страшным («в белом-белом городе Питере / ночью так трудно спать» – все та же логика депрессивной белизны инвертирует «черный-черный город» из детских страшилок). Что-то страшно-детское – и, может быть, универсальное – есть и в идее самостоятельного существования после разрыва. Эта идея высказана в книге несколько раз, но в наиболее концентрированном виде – в заглавном стихотворении. Оно напоминает о детском счете перед игрой (здесь, в порядке странного, макабрического – наоборот, после игры), но одновременно и о том состоянии, когда весь мир сводится к двум фразам:
Лида Юсупова. Dead Dad. Тверь: Kolonna Publications, 2016
Стихи Лиды Юсуповой не отмечены премиями и не так глубоко восприняты критикой, как того заслуживают. Причин у этого несколько. Помимо чисто бытовой, географической (Юсупова живет в Белизе – маленькой карибской стране, не присутствующей ни в сознании большинства русских, в том числе литераторов, ни в мировой литературной повестке), дело – главным образом – в специфике самих текстов: новые стихи Лиды Юсуповой имеют дело с материями, на которые принято закрывать глаза. Это проблема не стихов, а читательской и культурной конъюнктуры.
Первоочередная тема этих стихов – насилие. Насилие прямое, физическое, страшное, кровавое. В предыдущей книге, «Ритуал С-4», читатели часто имели дело с криминальными сюжетами, подсказанными новостями Белиза[8], и эти тексты невольно воспринимались как экзотика, может быть даже романтизированная (так, возможно, воспринимаются истории о войнах мексиканских картелей, да и – уже сейчас – о похождениях российских братков 1990‐х; за образами не чуждых робингудства бандитов и кровавыми страстями мы не видим реальных смертей, горя, обезображенных тел). Впрочем, этот «флер» для хоть сколько-то внимательного читателя быстро исчезал: настойчивость Юсуповой – особенно ближе к концу книги – не оставляла шансов за него уцепиться. Новая книга действует еще радикальнее начиная с самого заглавия и обложки: на ней мы видим гиперреалистическую скульптуру Рона Мьюека, изображающую мертвого обнаженного мужчину, труп во всей его неприглядности и человечности, и отсылающую, разумеется, к «Мертвому Христу» Гольбейна. Об этой скульптуре, запечатлевшей тело отца скульптора, – первое стихотворение книги, утверждающее личностное, прилежащее-к-телу, отношение Юсуповой к темам смерти, родства и насилия; фактография о работе Мьюека перемежается с воспоминаниями о собственном отце и об отце белизского героя, в которого Юсупова, как ей свойственно, перевоплощается. Гиперреализм не означает материализма: «нет никакой разницы папа / между твоим живым и мертвым телом / когда ты проходишь мимо меня / твои прозрачные голубые глаза / смотрят в прошлое / на многих меня», – говорится в другом стихотворении. Гиперреализм – вообще хорошая позиция соотнесения для стихов Юсуповой. «Я не делал фигур в человеческий рост, потому что это никогда не казалось мне интересным. Мы видим людей натуральной величины каждый день», – говорил Мьюек; люди у Юсуповой также то приближены, то отдалены, и насилие оказывается винтом оптического прибора. Я не уверен, что она хочет добиться этого эффекта. Даже когда насилие проговариваешь, оно держит тебя в заложниках.
Центральный массив текстов этого сборника – цикл «Приговоры», построенный на основе реальных судебных документов. Это приговоры российских судов – в основном по делам об убийствах и телесных повреждениях. Контекстуализованные как поэзия, эти приговоры высвечивают безумную и бесчеловечную логику насилия, действующую даже там, где оно якобы должно аннигилироваться справедливым возмездием. Мне уже приходилось коротко писать[9] о том, что Юсупова в этом цикле наследует Чарльзу Резникоффу – автору поэмы «Холокост», недавно вышедшей у нас в переводе Андрея Сен-Сенькова[10]. Резникофф говорит об аде Холокоста, без каких-либо эмоций копируя из судебных протоколов описания действий нацистских преступников; Юсупова напоминает о том, что ад не закончился, фашизм не закончился. Цикл предварен посвящением жертве гомофобного убийства Виталию Игоревичу Мингазову:
Здесь полезно вспомнить, что, когда говорят о контрастах, о перпендикулярах, не обязательно имеется в виду двухмерная проекция. К проникновенному тону этого обращения в трехмерном цикле Юсуповой есть два перпендикуляра: собственно кровь и мясо травмы, ужас убиваемого человека – во-первых; повторно унижающие, расчеловечивающие канцелярские фразы – во-вторых. Называемые по имени судьи, обвинители, подсудимые действуют в логике этих пронзающих перпендикуляров. Один из текстов называется «взял деревянную палку и с силой засунул ей эту палку во влагалище»: описание насильственного действия комбинируется с судебным определением, согласно которому «влагалище не является жизненно важным органом». Финал текста – своего рода крошево из фраз протокола, заставляющее нас повторно, много раз прочитать о содеянном убийцей. Дублируемое каждый раз на отдельной странице словосочетание «смерть потерпевшей» – одновременно и «макание головой» в эту смерть, и демонстрация того, что ее описание является совершенно идиотским. Более того, как известно, многократно повторенная фраза в сознании человека обессмысливается – и Лида Юсупова без иллюзий показывает бессилие слов перед лицом прямой физической жестокости. Точно так же, описывая произошедшее с ней насилие, Юсупова прибегает к беспомощным повторам: